Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я опять буду вырывать страницы, мысленно или реально написанные, но необязательные, потому что второстепенность способна замутить, затуманить главное и утопить в своей обильности суть.
Вырываю страницы, вырываю страницы…
* * *
Имант был внебрачным ребенком. И очень поздним: Дзидра Алдонис родила его в сорок шесть лет. Родила как последний свой шанс, последнее доказательство, что у жизни ее может быть продолжение. Не много ли в романе моем одиноких? Если и много, то не более, чем в реальности.
В сталинскую пору у Дзидры отняли все. Отняли отца, который в революцию был латышским стрелком. Самозабвенно, выше всего остального ценил он плоды революции. Но один из плодов свалился ему на голову и размозжил ее: в тридцать седьмом году оказалось, что латышский стрелок стрелял не туда и не в тех. За это стрелка расстреляли. Отняли мать, посмевшую захотеть после гибели мужа вернуться на Запад, домой, в родные края. Она, наоборот, была отправлена на Восток и сгинула где-то там, в запредельно далекой от Латвии Воркуте. Отняли мужа и сына, которых, как в карцер, загнали в строительный батальон, чтобы они зимой сорок первого и сорок второго погибли не от вражеских пуль, а от неведомого им, всепроникающего в организм сибирского холода, от истощения физических сил и человеческого терпения.
И тогда Дзидра, чудом в конце войны вернувшаяся домой, родила там второго сына… Поседевшая еще в молодости, с лицом, изборожденным морщинами ранних потерь, она на любовь уже не рассчитывала — и родила от почтальона, жившего почти по соседству. Он не мог подарить ей писем, но подарил ребенка: именно он ей, а не она ему, потому что он подарка не ждал.
Абсолютная — без каких-либо нюансов — белизна волос и не поверхностный, будто грим, пляжный загар, а постоянная грубоватая смуглость, ставшая цветом кожи, рьяно диссонировали между собой. Да и вообще многое диссонировало в Дзидре Алдонис…
Иначе как оккупантами она русских не называла, разумея под «русскими» всех, которые не могли считать себя прибалтами. Прожив детские и юношеские годы при сталинском режиме в Москве, она ощущала их не весной, а промозглой осенью своего бытия. На язык «оккупантов», которым блестяще владела, она реагировала молчанием, стискивавшим губы до еле заметной щели. Если бы Дзидра навечно окаменела, она могла бы стать памятником с кратким агрессивно воспламеняющим именем «Гнев».
Однако все это оставалось за рубежами ее отношений с Имантом. Озверять ненавистью душу сыну она никому — и прежде всего себе самой — воинствующе не позволяла. Не взваливала на него тяготу бед, неподъемную для одного человека, но выпавшую на ее долю. Свою участь Дзидра оставляла себе, не распределяя ее между собой и сыном.
В общении с Имантом она была одним человеком — заботливым, с губами, разжатыми для ласковых слов, а за порогом этого общения становилась другим: губы не просто сжимались, а затворялись на железный, глухой засов. Дзидра погружалась на самое дно озабоченности тем, от чего зависела судьба сына, и даже тем, что угрожало хоть мимоходом коснуться этой судьбы. Если «оккупанты» заговаривали с ней при Иманте, она не затворялась на засов, а, как бы не расслышав, обращалась к сыну по-латышски, вспоминая о неотложных материнских обязанностях.
Конечно, сын знал, что мать одержима гневом… Но так же, как она не заставляла его присоединяться к протесту, он не заставлял ее от протеста отказываться.
Между домом Алдонисов и морем разметался пляж.
Когда Имант был ребенком, Дзидра до судорог, сводивших тело и душу, боялась, что он может утонуть. Она, прежде застывшая, как изваяние, в одном своем чувстве гнева, теперь панически страшилась потерять сына: в воде, на земле… Так как и раннее детство Имант провел у моря, Дзидра больше всего моря и опасалась. Устроившись «смотрительницей пляжа», она превратилась в неусыпную «смотрительницу» собственного потомка. Она научила Иманта плавать раньше, чем он научился ходить. Сын рос, как в сказке, «не по дням, а по часам». И не по дням, а по часам росли новые опасения его матери…
На песке развалилась, раскидалась, легкомысленно поспешала, боясь упустить момент, флиртовала, плескалась дежурным кокетливым смехом и хмурой прибалтийской водой курортная блажь.
Материнская тревога постепенно превратилась еще в одну — дополнительную! — ненависть, а ненависть распространилась на весь тот пляж. Протестующий взор Дзидры задерживался с непримиримостью не столько на «оккупантах», сколько на «оккупантках». Их тела ассоциировались с предельной бесстыдностью: «У себя бы так не посмели!» Хотя пляж вряд ли отличался чем-то от любого другого пляжа. Полуприкрытия были для Дзидры отвратительней наготы, как полуправда отвратительней лжи. Женские тела, на которых выпукло обозначалось и призывно заявляло о себе все, что, по ее мнению, должно было прятаться, она желала бы скрыть, по крайней мере, от взглядов сына. Но «иноземки» вознамерились, она была уверена, оккупировать, побороть, как говорят в спорте, «запрещенными методами» атлетически сложенного Иманта. Дзидра отдавала себе печальный отчет в том, что перед силой притяжения этих тел и богатыри оказываются слабаками.
Стремясь предотвратить пленение сына «иноземными захватчицами», Дзидра осталась смотрительницей пляжа, хотя могла рассчитывать на более выгодные должности. Смотрительница продолжала быть наблюдательницей… Она контролировала перемещения Иманта по песку, который был золотым, а ей казался загаженным. Она «глядела в оба», но пришло время… И Дзидра все же недоглядела.
Имант привык уплывать за линию горизонта, которой на самом-то деле не существует и которая миражом видится только издалека. На воде он любил менять позы: то взбучивал вокруг себя зеленоватую пену и прорезал собой прозрачную морскую поверхность, то замедленно, управляя одной рукой, плыл на боку, то блаженно укладывался на спину — и вода еле заметно, но с удовольствием покачивала его, мощного и загорелого, как дитя в люльке.
На море Имант отключался от всего, что будоражило на земле его мать и, естественно, передавалось ему, как ни пыталась Дзидра от себя в этом смысле его оградить.
Он добирался до того простора, где оставался, чудилось ему, один на один с притихшей, но и непредсказуемой в своих настроениях и поступках стихией.
Однажды это ощущение оказалось обманчивым.
— Я что-то устала… — с завлекающей женской беспомощностью произнес — под осторожный, стеснительный морской аккомпанемент — голос на латышском языке. — Я лягу, а ты подстрахуй меня снизу. Одной руки тебе хватит, чтоб удержаться?
Он выполнил просьбу. Это было оторвано от берега таким расстоянием, что «смотрительница пляжа» ничего не увидела.
Иманту минуло шестнадцать, а уставшей латышке — не менее тридцати. Она была старше в два раза… Однако ее прохладная, упруго гладкая спина этого Иманту не подсказала.
— Меня зовут Лаймой, — зачем-то сообщила в открытом море латышка. — А тебя?
— Имантом.
Так они познакомились.