Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Я тоже часто думаю об этом январе, о том, что всенародный праздник был приурочен к гибели поэта, а не к его рождению. То есть внезапно с горних Кремлевских высот пришло известие о гибели великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Вслед, парашютным десантом, приземлились списки убийц. Картавили по углам дантесовцы. Зазывали дворяне Арину Родионовну в дворницкие к себе на чай. Строились в шеренги, кто не успел отомстить за Пушкина под Перекопом. Гвоздикой распускалась на губах пена. Штормовыми брызгами упадали на страну бакенбарды. Портрет был сравним с солнцем.)
А Израиль Моисеевич продолжает:
– Вы полагаете, что всеми руководил страх? Или что все свято верили в дьявола? Нет, многие сознательно шли на компромисс со временем, искренне полагая, что эти уступки ничего существенного не означают, а просто позволяют спокойно работать и заниматься своим делом. Рассуждали они примерно так: ни одной нотой не сфальшивлю в своей музыке (Шостакович, например, время от времени повторял: «Указчикам – говно зá щеку»), ни одним словом не наблужу в своей прозе, а уж на собраниях буду вести себя, как велено, и подписывать буду все, что прикажут.
– Но вы, Израиль Моисеевич, вели себя по-другому!
– Не я один. Каверин никогда ничего не подписывал, Паустовский, Чуковский… А другие в той или иной мере повинны в том, что происходило в стране, в гибели своих товарищей, коллег. Но ужас жизни заключается в том, что все эти угодливые, верноподданнические, холуйские поступки никак не сказывались на творчестве людей. Кто-то был до конца циничен, кого-то потом терзала совесть, кому-то не протягивали руки друзья, но на творчестве эти обстоятельства никак не сказывались. Чистая совесть не дает ничего, кроме нее самой. Многие писатели, пренебрегавшие ею, сохранили свой талант и остались в истории литературы замечательными своими произведениями. Только не стоит читать их письма, дневники, разбираться в их личной жизни – может открыться много отвратительного. На мой взгляд, только Пушкин выдерживает такое испытание, Чехов да еще, конечно, Короленко. Чистейшей души. Уникальнейший человек. Страдал за людей, голодал вместе с ними, отказался от дополнительного пайка, и только, когда крестьяне, скинувшись, привезли ему на телеге еду, заплакал и согласился… А писатель, впрочем, был посредственный. Думаю, за талант и совесть отвечают разные участки мозга, и тут уж ничего не поделаешь.
Я не посмела тогда сказать, что Израиль Моисеевич сам себе противоречит: сначала сказал, что за политические соблазны приходится расплачиваться страшно, а потом настаивал на независимости таланта, на его защищенности от уколов совести, не способной нанести ему урон. В это время вышел его роман о любви «Пять углов», был переведен на несколько языков, получил в Италии премию за лучшую переводную книгу, Меттеры собирались на вручение премии, подарили нам с Колей по книжке с нежнейшими надписями, но… Но, думаю, было все-таки у Израиля Моисеевича ощущение правильно прожитой жизни, не давшей правильных результатов. Нет, он бы вновь поступал бескомпромиссно и бесстрашно, вернись те времена, но ощущение, что чистая совесть не насыщает честолюбия, не утоляет жажду славы и признания, окрашивало грустью всё, о чем бы он ни рассуждал.
Я, конечно, попросила его рассказать о знаменитых аплодисментах, которые он позволил себе после выступления Зощенко. Мне было важно задать этот вопрос, ему было приятно на него отвечать:
– Я ужасно любил Михал Михалыча. (Добавлю от себя, что, вероятно, не только любил, но и немного ревновал к Ксении Михайловне, как стало ясно в самом начале встречи, но это просто маленький плюс к благородству…) Не могу сказать, что был с ним особенно близок, смотрел на него почтительно, но нас связывали добрые и хорошие отношения. Так вот, уже после смерти Сталина, в 1954-м, приехали в Советский Союз английские студенты. Прибыли в Ленинград. На приеме у городских комсомольских секретарей поинтересовались судьбой Зощенко и Ахматовой, мол, на Западе известно, что знаменитые писатели сидят. Оксфордцев или, там, кембриджцев разуверили и тут же устроили показательное собрание писателей, на котором следовало продемонстрировать живых и процветающих Зощенко и Ахматову. Вести собрание поручили Александру Дымшицу. Он был человек поротый и столь напуганный, что на него уже можно было положиться. Собрание состоялось в знаменитом зале, где Ленин объявлял советскую власть. Пришли писатели, ученые, вся интеллигенция Ленинграда. И вот двум измученным людям англичане задали один и тот же вопрос: как вы относились и относитесь к речи Жданова и постановлению ЦК партии сорок шестого года?
Анна Андреевна, не шевельнув бровью, ответила: «Я и тогда верила и сейчас верю в справедливость» (У нее был расстрелян муж, сидел сын…)
А Зощенко позволил себе черт знает что: мол, и тогда ему всё казалось диким и сейчас кажется.
Анну Андреевну выслушали молча, Зощенко зааплодировали, защелкали фотоаппараты.
А спустя несколько дней в «Ленинградской правде», без объяснений, без ссылок на приезд английских студентов, еще раз крепко ударили по Зощенко. И сработала обычная история. Долбанули в газете, теперь надо собирать общее собрание писателей.
Председательствовал Кочетов, из Москвы прибыл Симонов. Прихожу, а собрание никак не начинают. Я в Союзе с 1936 года, знаком с секретарями, разузнал: просят Зощенко выступить с покаянием. Симонов уговаривал: все ведь пройдет, все забудется, вы только скажите, что были неправы… Зощенко вроде бы согласился, можно было выпускать его на сцену. Во время его выступления я стоял в конце зала, в проходе – вошел в последнюю секунду, бегал хватить коньяка. Так вот во время речи Зощенко я заплакал, физически заплакал. Зощенко говорил о том, как его оскорбил Жданов и что это оскорбление унижает нас всех. Писателя назвали трусом и подонком, а именно такими словами пользовались в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», эти слова нравились Сталину, и все об этом знали. Зощенко говорил страстно. Зал сидел ко мне спиной, но я был уверен, что мои чувства разделяют все. Здесь было много моих друзей, почитателей и обожателей Михал Михалыча. Зощенко вдруг прервался и кинул в зал: «Не надо мне вашего снисхождения…» – махнул рукой и ушел.
Тут я и зааплодировал, не сомневаясь, что меня поддержат. Хрен меня поддержали!
А потом я шел домой с двумя моими близкими друзьями, и они укоряли меня: зачем ты это сделал? Ты думал помочь, а только навредил и себе и другим. Не сознавайся, ты стоял в толпе, могли и не заметить, что аплодировал именно ты… Что ж, один из них был великим драматургом, да и второй был известным прозаиком.
Я представляю себе, как идут по городу Израиль Меттер, великий драматург Евгений Шварц и популярный писатель Юрий Герман; вспоминаю, как терзался в Дневниках Шварц, называл себя дилетантом, как язвительно, точно и беспощадно писал о современниках; он шел тогда по городу, уже написав «Дракона» – на все времена; я думаю о прозе Юрия Германа, о том, как вырастал в согласии и противоборстве с ней талант или, точнее, гений его сына – Алексея Германа; я думаю о «Мухтаре» Меттера, который остался его главным произведением – и не без помощи знаменитого фильма с Юрием Никулиным в главной роли. Свободен ли талант от совести, сидят ли они в разных камерах и даже не перестукиваются? Не знаю.