Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такие в лагере травились сплетни, в перерывах между адовой работой, голодухой и повальными смертями от болезней и нескончаемых зимних холодов. Пересуды эти в основном рождались в недрах лагерного блатняка и уже потом запускались дальше, в лагерную зону. Работать блатари не работали, западло было, умели с лагерным начальством нейтралитет держать взаимный, гады. Скажу вам – что те, что другие, не сильно друг от друга отличаются. Бери меняй погоны, ладь их на робу, а с тех сымай, пяль на других или же наоборот, не очень отличишь потом, если разбираться. Гад всегда греет другого гада или просто терпит – будь он хоть свой, хоть из других гадов. Совьются в клубок, не распутать. Потому что кровь их холодная, беспощадная, равнодушная к остальным, кто не из их серпентария. А ведь видят один другого, чувствуют. Орган есть такой у них специальный – своих от чужих отделять, от кого не гадом пахнет, а человечьим духом, как в сказке про Змея Горыныча, помните? А от кого своим же духом тянет, похожим, но не волчьим – шакальим, тех допускали до себя, не перепутывались никогда, но рядом держали, при себе, могли и пряник кинуть, если заслужил, а могли и клык оскалить, для порядка, чтобы место в стае знал и всегда помнил. Но пришить могли и за них, если надо. Легко, как за своих. Чтоб ни одна фраерская гнида не покусилась на землю волчьей стаи. А где стая, там охота. А значит, и жертва, которая не сможет взять верх, никогда – хоть молись, хоть обосрись. Тамошние так говорили, когда жрали. Жрали и смеялись. Надсмехались.
Притеснять умели нас, как хотели, так и делали, и в страхе держали, тут я не совру. Даже если было и не нужно. Лучшая проверка на выживаемость, скажу я вам. Сильные оказывались трусами, ложились под блатных, в услуженье шли, шестерили, а по своим крысятничали. Слабые становились вдруг непокорными, обретали невесть откуда взявшуюся силу духа. Они-то жизнь свою и кончали раньше других, так и было, а не как про это в книжках разных писано, про храбрость, про геройство и несгибаемую волю к жизни.
Но я-то причину храбрости такой знал, чуял кишкой своей голодной – плевать им было просто на такую жизнь, оттого и не боялись столько, сколько по уставу лагерному было положено. Неизвестно ещё, что лучше для них было, унижение это каждодневное и голодная мука или же обрубить всё разом да и уснуть навечно. Один, помню, просил другого, а я услышал, рядом работал: ты, говорит, убей меня, пожалуйста, брат, когда случай будет поудобней. Но так, чтоб я не видел этого и не приготовился. И чтобы не знал, в какой день. Не хочу, сказал, подыхать медленно, лучше сразу. Друг ты мне или не друг? Ты сейчас не отвечай мне, просто посмейся, чтобы я не понял, сделаешь или нет, мне так легче про это будет не думать.
Ну другой, как просили, усмехнулся, и они оба дальше работать стали. Товарищи были, с первого дня друг к дружке близко держались. Не знаю, совпало потом это дело или случайностью оказалось, но только через недели три после этого подслушанного мною случайно разговора первого из них, который просил, в лесу нашли, с топором, всаженным в затылок. И никаких концов. Вот и посмеялись они оба. Такие дела, пацаны.
А что война закончилась, нам даже сразу и не сказали. Не хера, понимаешь, смуту сеять, чтобы ещё на производительности труда сказывалось, план-то по дорожному валу никто не отменял. Но мы раньше, чем стало официально известно, сами узнали, от пересыльных, что с воли пришли, летом сорок пятого, что, мол, Берлин в мае взяли и войне этой уж месяца три как шиндец. А сами, кто как попал: кто пленный был, с концлагеря освобождённого и напрямую сюда, через статью типа меня, кто угнанный был пацанвой ещё в Германию и трудился там на фюрера, а кто за мародёрство победное, под завязку войны немчика грохнул гражданского или немочку снасиловал и задушил после, чтоб дом её обобрать и посылку домой отправить подоходней. В лагере хоть лги, хоть измышляй, хоть клевещи, хоть рыбой дохлой молчи, правда о каждом рано или поздно наружу выберется.
Разные судьбы, разные, но всегда страшные. А на втором году своего отбытия сделался я там Гиршем, ребята. Так до сих пор и живу с этим и сам не понимаю, то ли кличка получилась, то ли просто имя моё от моей же фамилии бывшей бандиты отрезали. Правда, я и так Гиршиком в детстве был, пока не вырос. Папа меня, бывало, ласково так называл – Гиршик мой, Гиршуник. Это всё равно как Гриша, только на идиш.
Так вот. Баню нам устроили в тот день, теперь это День Победы, 9 мая, ясное дело. Только мы тогда ещё ничего не знали, а они все, вертухайские да конвоирские, не говоря уж про лагерное начальство, сообщение получили с Большой земли. Да чего там, даже псарня наша овчарская вся знала. Собаки лагерные. Только не мы.
Короче, начальство упилось всё от новости, что войне конец. А нам – парную, беспричинную как бы. Там и получилось с именем. И с позором моим, какой не смогу забыть до самой смерти. Но вам расскажу. Должен рассказать. Пускай это тоже будет частью моей расплаты за ленинградский тот блокадный мор.
В общем, дали нашему отряду, второму, времени на всё пятнадцать минут, на помывку и постираться. По осьмушке хозяйственного мыла на рыло сунули и запустили. А там другие ещё не закончили, кто до нас парился и стирался. Оказалось, братва паханская, уголовный блатняк – сам он, пахан лагерный, и кто вокруг него отирался, вся лагерная элита, как говорится. Заканчивали они уже, время их истекало отведённое. А мы спешили, могли не уложиться, но подгонять их не посмели, себе бы дороже вышло. Протиснулись, одежду поснимали и стали шайки разбирать, какие освободились. А кругом пару нагнали, не продохнёшь, и мало чего вообще видно. Я, помню, шайку в пару засёк и потянул на себя. А в ней вода мыльная чья-то оставалась, не кипяток, но ещё крепко горячая. Только шайка эта не потянулась на меня, а перевернулась. И тут слышу, заорал кто-то, от боли, скорей всего, вода на ногу ему попала и обожгла немного, с полстопы вроде.
Ну тут началось. Меня, голого, под руки и к стене. Руки распяли, ноги раздвинули, ждут. Тут он из пара выходит, ошпаренный мною пахан. Ему – табурет, пар в этом месте разогнали, чтоб видней того было, кого казнить. Он сел, ногу на колено задрал, трёт внизу. И меня внимательно глазами изучает. И все молчат вокруг, и его, и наши, ждут, чего скажет. До сих пор взгляд его помню. Если честно, сжалось всё внутри, ужас подступил, какого на войне на знал, даже когда снаряды немецкие рядом рвались и на глазах моих отделение наше всё, считай, полегло тогда: кого на кровавые куски порвало, кого просто ушвырнуло волной подальше, и никто потом про них больше так ничего и не узнал и собирать останки не пошёл, не до того было. «Без вести пропали», – отписали домой после этого, и все дела. А глаза у пахана того, странное дело, умные были какие-то, пронзительные. Прожигал ими насквозь. Ясно было, человек не простой. Серьёзный, с обильной сединой. С властью над людьми. И весь в наколках.
Ну что, говорит, салажонок, представляйся обществу по случаю твоей ошибки. Всё как есть: звание, фамилия, статья, всю историю свою с географией давай излагай. А мы послушаем. Нам решение принимать по тебе надо, нашенский суд дело не пустячное, иначе не по закону будет, братва меня не поймёт, обидится братва, сечёшь?
Холуи его угодливо так хихикнули и ждут, чего он прикажет делать со мной. А мне страшно так, что вымолвить не могу ничего. Рот словно окаменел, глотку как будто запаяли. И знаю, что помощи ждать неоткуда. А получишь эту помощь, спасут тебя, допустим, на время – всё равно коротким время это окажется: «мама» после выговорить не успеешь, как на пере у них подвиснешь. И тот, кто помог, тоже там очутится, только предварительно помучается ещё, чтобы помнил про волчью земельку, я уже говорил. И все об этом прекрасно знают.