Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню момент, когда я начала резать первый раз пальмовую доску. Хрустение дерева при встрече со сталью было мне знакомо. Ощущение, когда инструмент бежит по доске, — совсем особое ощущение. И волнующее, и сладкое. Я дожила до старости, и всегда, когда начинаю резать дерево, меня охватывает непонятное волнение и радость, главное — радость!
Ничего похожего не испытываешь, когда работаешь по линолеуму: впечатление такое, как будто режешь калошу. Линолеум не сопротивляется инструменту, а как-то поддается, сжимается и потом разбухает. Все равно как если бы скульптора вместо глины и камня заставили работать из теста, которое тянется и пухнет.
На первой доске я сделала пробы инструментов, знакомясь с характером каждого. День, два. Потом Матэ дал мне вырезать какой-то несложный орнамент греческого характера и удивлялся твердости и верности моей руки. Мне не представляло никакой трудности управлять инструментом и овладеть техникой деревянной гравюры. У меня было такое чувство, будто я давно уже и много раз резала гравюру.
А вот выучиться грунтовать и белить доску я никак не могла! Не выходило так гладко, как того требовал Матэ. Он на меня не раз за это сердился. Я так и не выучилась этому. Скучно было. Грунтовалась доска для того, чтобы на ней можно было работать тушью и водой, копируя какие-нибудь картины. Чью картину я впервые стала гравировать — не помню. Там был пейзаж, архитектурный мотив и человеческие фигуры. Я должна была скопировать фотографию картины тушью на доску со всеми подробностями и резать должна была, как в то время резали, мельчайшими штрихами, точками, линиями, подражая всем оттенкам светотени и краски, насколько последнюю можно было выразить в одном тоне. Мне это казалось очень скучным и тоскливым. Чужую вещь изображать, да еще таким скучнейшим образом!
Через два месяца я решила сбежать и перестала ходить на гравюру. Вскоре это было замечено, и меня пригласили в канцелярию для объяснений. Произошел довольно резкий разговор с Месмахером, но я настояла на своем, вышла из учеников Центрального училища и стала вольнослушательницей, потеряв право в будущем на заграничную поездку и стипендию. Но этим приобрела свободу заниматься чем мне хотелось и отказалась от гравирования. Настоящей причины, почему я не хотела гравировать, я не сказала. Просто выставила случайное в то время утомление глаз.
Матэ был недоволен. Месмахер тоже. Они еще несколько раз уговаривали меня продолжать гравюру, но я и слышать не хотела. Чтобы сжечь корабли, я подарила одной ученице весь свой набор инструментов и все остальное, необходимое для резьбы. Матэ оставил мои доски у себя, как образчик удачного начала.
С тех пор я много лет не думала о гравюре, а перейдя в академию, занималась с увлечением живописью. Только когда я встречала Матэ — на выставках ли, в коридорах ли академии, или еще где-нибудь, — он каждый раз убеждал меня вернуться к гравюре. Я отговаривалась чем-либо и старалась не попадаться ему на глаза.
В 1897 году я имела слабость согласиться на уговоры Матэ и снова начала работать после восьмилетнего перерыва. Времени у меня было очень мало.
«…Сегодня я убийственно устала. В академии была уже в девять часов утра, в мастерской Матэ, а вернулась только в десятом часу вечера.
Матэ очень доволен тем, что я работаю у него. Он без меня говорил в мастерской, что за всю жизнь встречал только двух таких талантливых к гравюре, и из этих двух одна — твоя покорная слуга. Он говорил, что ни у одного из его учеников нет такого сильного, мужского, отчетливого и музыкального резца, как у меня. Отбавляй девяносто процентов от этих похвал: ведь их говорит Матэ — художник, увлекающийся человек. А все-таки это приятно слушать о себе, хотя бы он потом и разочаровался во мне! Мне он говорил, что, если я буду работать, он в два года приготовит меня к конкурсу. И все повторял: „Что мы с вами сделаем! Что мы с вами сделаем!“
Из всех учеников у него только еще один гравирует по дереву.
…Приходится заказывать мне инструменты гораздо короче: почти ни один не умещается в руке…»[175]
Но из этой пробы ничего не вышло. Матэ заставил меня гравировать опять с какой-то фотографии скучнейшую гравюру, и опять, не окончив даже первой вещи, я сбежала от него от скуки и тоски. И еще тщательнее стала избегать встреч с ним.
Прошел еще год. В 1898 году, в октябре, умер поэт Яков Петрович Полонский. Я и моя сестра были на выносе и потом шли за гробом. В толпе я увидела голову Матэ, и, зная, что при встрече он опять будет надоедать мне с гравюрой, я стала незаметно все дальше и дальше отходить от него. Через несколько минут я вижу: сестра Соня делает мне какие-то таинственные знаки, зовя меня к себе, и я, желая узнать, в чем дело, пробралась постепенно к ней, и тут неожиданно появился Матэ. Он, не будучи знаком с Соней, но предполагая по сходству, что она моя сестра, подошел к ней и просил ее меня как-нибудь позвать. Здесь же на улице, идя за гробом, Матэ мне говорил, что он в последний раз обращается ко мне по поводу гравюр. Если и в этот раз я не вернусь к ней, он уже больше никогда не будет ко мне приставать.
— Я даю вам в этом честное слово, только позвольте мне в последний раз просить вас вернуться к гравюре. Я хочу вам показать одного гравера, и если вы после этого не захотите работать, я больше никогда не буду вам говорить о гравюре.
Он очень горячо меня убеждал. Я ему сказала, что на днях уезжаю за границу, что у меня заграничный паспорт уже в кармане и т. д. Он все продолжал уговаривать. Наконец, я нехотя согласилась.
Недолго думая он позвал извозчика и повез меня в библиотеку школы Штиглица. Там он показал мне несколько гравюр Уго да Карпи и Занетти[176]. Особенно одна гравюра Уго да Карпи меня восхитила. Старик с лошадью в волнах. Цветная, в несколько досок. Прекрасная вещь! Я первый раз видела цветную гравюру и была в совершенном восхищении. Не могла на нее налюбоваться: Матэ стоял и смотрел на меня.
— Хотите ли так работать?
— О да! Так работать я хочу!
— Вы сможете так работать, только захотите.
И он взял тут же с меня клятву.