Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восторженная молодежь, но, так сказать, немножечко с кляпом во рту. Однажды—не помню, какую еретическую идею я высказал, — один из коллег отозвал меня в сторонку, подальше от прочих собеседников и для начала с невероятной преданностью посмотрел мне в глаза. «Хочу вас предостеречь, коллега, — сказал он. — Понимаете, я к вам очень хорошо отношусь. — Вновь глубокий и преданный взгляд в глаза и в душу.—Вы—республиканец163, не так ли?—Он положил мне руку на плечо.—Т-с-с! Не волнуйтесь. Я тоже республиканец. В душе. Я рад, что и вы — республиканец. Но вам следует быть осмотрительнее. Не стоит недооценивать фасци-стов!164 Сегодня ничего не достигнешь скептическими замечаниями. Разве что выроешь самому себе могилу. Не подумайте, будто сегодня хоть что-то можно предпринять против фасцистов. И тем более в открытой оппозиции. Поверьте мне. Я знаю фасци-стов лучше, чем вы. Нам, республиканцам, придется выть по-волчьи, раз уж мы с волками живем».
Такие теперь были в Германии республиканцы.
28
Тогда я прощался не с одним только Верховным апелляционным судом Пруссии. «Прощание» сделалось лозунгом времени—всепроникающее, радикальное, не знающее исключений прощание. Мир, в котором я жил, растворялся, исчезал, становился невидимым; его исчезновение было чем-то само собой разумеющимся и совершенно беззвучным и невидимым. Чуть ли не ежедневно можно было заметить, как от этого мира отваливаются и тонут, исчезают навеки целые куски. Ищешь взглядом что-нибудь привычное и констатируешь: этого уже нет и никогда не будет. Никогда прежде я не испытывал такого странного ощущения: словно почва, на которой стоишь, неотвратимо осыпается, уходит из-под ног — или еще точнее: словно равномерно и непрерывно выкачивают воздух из колбы, в которой ты сидишь.
Почти безобидным оказалось то, что самым очевиднейшим образом происходило в общественнополитической сфере. Хорошо: исчезли политические партии, были распущены сначала левые, потом правые; но я не был членом ни одной из них. Исчезали люди, чьи имена были на устах у всех; чьи книги читали, о чьих речах спорили; кто-то из них эмигрировал, кто-то попал в концлагерь; вновь и вновь можно было услышать о ком-то: «застрелен при попытке к бегству» или «покончил с собой во время ареста». В середине лета в газетах появился список из тридцати или сорока имен известнейших ученых и литераторов: все они были объявлены «предателями народа», лишены гражданства, имущество их было конфисковано, а сами они подвергнуты поношению165.
Еще более зловещим было исчезновение совершенно безобидных людей, которые стали привычной частью нашей повседневной жизни. Диктор на радио, чей голос слышали чуть ли не каждый день, к кому привыкли как к доброму знакомому, исчез в концлагере, и его имя стало опасно произносить1. Артисты и артистки, наши спутники на протяжении многих лет, исчезали один за другим. Очаровательная Карола НеерЧ7 внезапно стала лишенной гражданства предательницей народа; молодой, блестящий Ганс Отто168, чья звезда ярко засияла прошлой зимой,—тогда заговорили о том, что наконец-то появился «новый Маяковский»169, которого так долго ждала немецкая сцена, — в один вовсе не прекрасный день остался лежать с размозженным черепом на мостовой во дворе эсэсовской казармы1™. В газетном сообщении значилось, что арестованный Отто, «обманув бдительность охраны», выбросился из окна. Известнейший карикатурист, над чьими безобидными шаржами хохотал весь Берлин, покончил жизнь самоубийством. Так же поступил и конферансье известнейшего в Берлине кабаре1. Другие просто исчезли, и никто не знал, что с ними: они мертвы, арестованы, высланы? — они исчезли.
В мае в газетах сообщалось о символическом сожжении книг1^, но это было шоу — куда более реальным и зловещим было исчезновение книг из книжных магазинов и библиотек. Живую немецкую литературу, плоха она была или хороша, выкосили под корень. Книги последней зимы, если ты их не прочитал до апреля, уже невозможно было прочитать. Несколько авторов, которых по какой-то причине пощадили, одиноко стояли на полках, как последние кегли в кегельбане, в полной, убитой пустоте. В основном остались только классики—и внезапно распустившаяся пышным цветом литература «крови и почвы»173 ужасающего, позорнейшего качества. Книгочеи—конечно, меньшинство в Германии, и, как сами они могли теперь слышать чуть ли не ежедневно, ничтожное меньшинство — обнаружили, что мир книг, в котором они жили, оказался украден. И тотчас же они поняли, что каждый из них, ограбленных, может быть еще и наказан за то, что у них же и украли. Они были весьма перепуганы и засунули своих Генриха Манна и Фейхтвангера'! во второй ряд книжных шкафов; а если книгочеи осмеливались обсуждать последние романы Йозефа Р