Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотели обмануть бригадного.
Бригадный, высокий, с типичной солдатской выправкой генерал-лейтенанта медленно идет вдоль развернутого фронта. Изредка спрашивает, наклоняясь к самому лицу солдат.
– Жалобы есть?
Содаты молчат, выпячивая на начальство богатырские груди и «поедая» его глазами, как полагается по неписанному уставу.
Вдруг в последних рядах прорвало:
– Почему хлеба мало дают?
Выкрик робкий, просительный. И сразу же посыпалась дружная дробь голосов смелых и отчаянных:
– Почему сахар урезали?
– Почему каптеры торгуют продуктами и обмундированием? Где берут?
– Почему контролю нет?
– Сапоги давай!
Из задней шеренги угрожающе тянутся вперед спрятанные от генеральских глаз сотни ног в уродливых рыжих сапогах с подвязанными проволокой и шпагатами подметками, с прожженными на кострах голенищами, с раздавшимися задниками.
Лица солдат потные, красные и злые.
Офицеры стынут неподвижно на своих местах.
Бригадный находу говорит что-то негромко командиру полка.
Тот, прикладывая ладонь к козырьку, однозвучно отвечает:
– Слушаюсь, ваше превосходительство! Слушаюсь!
У командира полка нижняя губа прыгает точно в лихорадке…
* * *
Стрельбы нет. Над окопами морозная тишина.
Гурий Феоктистов, долговязый малый, лет тридцати, по профессии истребитель крыс и мышей, а теперь стрелок первого взвода, стоит рядом со мной в бойнице на часах.
Опираясь на винтовку и раскачивая из стороны в сторону свое длинное тело, он точно глухарь на току целый час напевает похабную песенку:
Ти-та, ти-та, ти-та, ти-та,
Ион любил архимандрита,
А дьячок пономаря,
Ничего не говоря…
Это раздражает меня, и я мягко прошу:
– Перестаньте, Феоктистов.
Читающий теноришко обрывается на полуслове.
Феоктистов несколько минут сосредоточенно пыхтит и возится с подсумком, который сполз на живот.
– Что, не нравится тебе моя песня?
– Нет, Гурий.
– Гм… А мне, может, вот в окопе стоять не нравится, надоело, тогда как?
– Ну и не стойте…
– Да куда же денешься? Везде найдут, приструнят, мать иху…
Несколько минут мы оба молчим.
Феоктистов спрашивает:
– Скажите вы мне, пожалуйста, почему в газетах фронт называется театром военных действий? Читаю каждодневно и удивляюсь, никак докопаться до истины не могу. Давно собирался спросить сведущего человека. Я сам-то москвич. В Москве есть Большой театр, Малый, Художественный и другие. Это понятно. А какой, к примеру, театр наши окопы? Что это, для смеху пишут…
– Не знаю, Гурий, не знаю.
– Чудно! Неужто и вы не знаете?
– Нет.
– У кого бы это спросить?
– Не знаю. Может быть, батальонный скажет…
– Да ведь как к нему подступиться с таким вопросом? Он те так шугнет, что не знаешь, в какой конец бежать.
Опять длительная пауза.
– А еще я хотел вас спросить насчет перехода в иностранную веру. Можно это теперь или нет?
– В какую веру, Гурий? В католичество? В магометанство? В иудейство?
Он смеется и, размахивая перед моим носом широкими рукавами шинели, говорит:
– Я не про то. Ну их всех богов ентих! Все хороши. Я насчет паспорта. Нельзя ли сделать так: живу я в России, хотя бы в Москве, а паспорт у меня аглицкий или немецкий и чтобы меня ни на войну, никуда взять не могли.
Я начинаю понимать его.
– Иностранное подданство принять хотите? Так, что ли?
– Вот, вот! Про это самое!
– Не знаю, Гурий, теперь как, а до войны, кажется, можно было. Нужно было заплатить сколько-то или жениться на иностранке.
– Даже жениться? Ах, чтоб те лопнуть на этом месте! Ничего не выйдет. Я восьмой год в законном браке состою, наследников уж троих имею. А я думал, это просто. Подал заявление, и готово.
Помолчав немного, он философски, не торопясь, рассуждает:
– Да и то сказать, нельзя иначе-то. Ежели разрешить нашему брату беспрепятственно переходить в иностранное подданство, все перейдут. Русские в аглицкое, а французы – в русское. Чехарда получится. Тогда ни в одном государстве и армии не соберешь.
И, закручивая из газетной бумаги цигарку, игриво заканчивает свою мысль:
– А курьезно будет, в сам деле, Андреич. У государя вся земля заселена народом. Населения кишмя кишит, а подданных нету. Все как есть иностранцы.
Мне эта перспектива тоже кажется забавной. Я шутя говорю Феоктистову:
– Ну, что ж, попробуем после войны, коли живы останемся, жениться на иностранках и перейти в «иностранную веру».
Он тяжело вздыхает:
– Где уж мне? Нос у меня конопатый. Какая иностранка за такого пойдет. Да, может быть, до другой войны я и не доживу, а в мирное время и под своим царем с грехом пополам жить можно. Дотяну уж как-нибудь.
По мерзлой земле хода сообщения гулко громыхают тяжелые шаги.
Тихие переклики людей тревожат синеватую мглу окопных тупиков и закоулков.
Феоктистов снимает с винтовки штык, одевает его острием вниз и, покашливая, говорит мне:
– Смена идет. Пойдемте-ка в землянку. Ноги застыли. Эх, горяченького бы теперь поесть чего-нибудь.
– Не худо бы, – соглашаюсь я. – Но оба мы отлично знаем, что это химера. Горяченького ничего нет.
* * *
Только что получили статью Горького: «Письма к читателю».
Есть замечательные строки против войны, против военного угара, против патриотического хвастовства нынешних Маниловых.
«С того дня, как нас лишили водки, мы начали опьяняться словами. Любовь к слову, громкому, красному, всегда свойственна россиянам, но никогда еще словоблудие не разливалось по Руси столь широким потоком, как разливалось оно в начале войны. Хвастовство русской мощью, «бескорыстием» русской души и прочими качествами, присущими исключительно нам, хвастовство в стихах и прозе оглушало словно московский медный звон…
И как всегда в моменты катастрофы громче всех кричали жулики»…
Это не в бровь, а прямо в оба глаза.
Горького не купишь ни за чечевичную похлебку, ни за миллионы. Он всегда останется Буревестником. Царские прислужники не ошиблись, когда забаррикадировали перед ним путь в академики. Ну, что ж!.. Будущее человечество все равно поставит Горького выше многих нынешних «академиков».