Шрифт:
Интервал:
Закладка:
140
Эти двое знали друг друга со времен светозвукового шоу на лондонских руинах и фейерверка берлинских ракет. Они оба сражались за Францию: Арон – на газетных страницах, Гари – в небесах, и оба писали: Гари прислал Арону в пылающий, залитый кровью Лондон свои новеллы, а тот их напечатал. Потом прочитал “Европейское воспитание” в рукописи, посулил автору “блестящую литературную карьеру”, пожелал всяческих успехов и увидел, как его слова сбылись – всем известна судьба первого романа Гари, которой он сам удивлялся в письме к другу: “Мой дорогой Раймон, что происходит? Что, черт возьми, происходит?”
Тридцать пять лет спустя Гари прислал Арону свой последний роман с хвалебной надписью. Круг замкнулся: Арон в благодарность прислал Гари написанное в 1945 году письмо, а тот ему в ответ – визитку, на которой стоит дата 29. XI.80 – четыре дня до финального выстрела – и написано:
Дорогой Раймон Арон, спасибо за это письмо, оно напомнило мне о тех днях, когда я еще верил “во всё”: в литературную славу, известность, и т. д., и т. д. (…) Ваш преданный друг.
Так, может, не стоит искать других причин? Прежде Гари верил в литературу, которая была для него самой жизнью, смыкалась с ней и перерастала в нее, верил, что литература восторжествует над жизнью, – верил и разуверился в этом. Пламя на алтаре погасло. Слова больше не были светом во тьме.
141
Люди много путешествуют в течение жизни. Ромен Гари, во всяком случае, путешествовал много. Но путешествуют и после смерти – если, конечно, вы Ромен Гари. С улицы Бак вас в деревянном костюме, под накидкой-триколором, переносят во Дворец Инвалидов, оттуда – в церковь Святого Людовика, где над вами поют панихиду по-польски, “Марсельезу” и бьют барабанную дробь. Потом – на кладбище Пер-Лашез, там два варианта на выбор: в могилу, которую засыплют землей и сверху навалят цветы, или же в крематорий, – вы выбрали второе. Казалось бы, на этом и все, но нет – дальше поезд, машина и лодка, с которой в бухте Рокбрюн будет развеян ваш прах – наконец-то.
Вот к чему все свелось: жизнь человека, которому жизнь на рассвете дала некое обещание (обманщица – она не выполняет обещаний), человека, которому выпало быть летчиком, дипломатом, писателем, которого то осыпали почестями и превозносили, то презирали, человека-загадки, носившего в себе тревоги, радости и беды, – вся его жизнь свелась к горстке праха, подхваченной ветром и морскими волнами, серому мазку на синем фоне.
142
Но остался и неоспоримый след его жизни – страницы, которые он написал, они всегда у нас перед глазами – по крайней мере у меня. Я завершаю эту книгу, еще одно истолкование, еще одну приписку к “Обещанию на рассвете”, которое беру с собой в Рокбрюн, где все действительно закончилось.
143
Я приехал туда ноябрьским утром. Рельсы от самой Ниццы тянутся вдоль моря, словно очерчивая контур побережья. Друг за другом идут Вильфранш-сюр-Мер, Больё-сюр-Мер, Ка-д’Эль и Монако, дальше, дальше – приехали: вот он, Рокбрюн-Кап-Мартен, можно выйти из поезда и пешком – вверх по тропинкам между кипарисами, мимозами, смоковницами и другими деревьями, не знаю их названий. Городок на высоком холме, снизу справа Монако, слева Ментона, сзади гора Ажель, а впереди, на юге, огромная, бескрайняя, величавая морская синь.
Узкие улочки ведут к замку, которому тысяча лет, оливковому дереву, которому две тысячи, и мастерской старика с седыми волосами и усами и смеющимися глазами за стеклами очков, со смуглой, древесного оттенка кожей, как будто он собственноручно вытачивал свое лицо. Его зовут Жюльен, он скульптор, резчик по дереву. На верстаке кисти, компас, пила, киянка, долото, другие инструменты (рейсмус? шпунтгебель? зензубель?) – он называет их, а я не понимаю, зачем они нужны, – лампа с плетеным абажуром, сухая кладка стен расчерчена тенями, пол в стружках и опилках. “Я тут, около замка, – говорит он, – с пятьдесят девятого года живу и работаю”. Спрашиваю, знал ли он Гари. “Немного, – отвечает он и прибавляет: – А вот мадам Гари (так здесь зовут Лесли Бланш) гораздо лучше. Красивая женщина. Сам консул здесь бывал не часто. Показывался только летом, рано утром да поздно вечером. Прогуливался иногда по берегу в халате, в мокасинах или стоял, прислонившись к оливе, что рядом с часовней, и глядя на море. Часами мог стоять, все ждал чего-то… а чего? Один Бог ведает, а я-то точно никогда не знал”.
И кто это теперь узнает?
144
Чтобы узнать, надо перенестись в лето пятьдесят девятого года. Пахнет сиренью и жасмином, цикады без устали мелко стучат по крохотным медным тарелочкам, Гари стоит, прислонившись к оливе, смотрит на море и молчит. Представляю себе, как он встал рано утром, спустился по тропинкам между кипарисами, мимозами, смоковницами и другими деревьями – уж он-то знал их названия на трех языках, долго шел кромкой моря по теплому песку в распахнутой рубашке, босиком, держа мокасины в руке, долго плавал, долго лежал на солнце, следил за птицами, их небесными скачками на лазурной арене, как потом вернулся, сел за стол, закончил шестую главу – теперь держись, Пекельный! Но тут он глянул одним глазом на стопку белых листов, другим – на гамак, подумал, что его никто не гонит, и лег подремать или выкурить парочку “голуаз”, любуясь синим небом и искрящимся, как мятая фольга, морем. Затем прочел или, вернее, перечел, как полагается, написанное раньше, читал взыскательно и неотрывно, как поют цикады. Может, ему опять стало больно от густого хохота грязных буржуазных тварей, он снова обулся, накинул халат, помахал на ходу мальчишке Жюльену, чьи детские ручки уже возили зензубелем по деревяшке. Потом зашагал в сторону Ментоны по улице Лафонтена, прислонился к той самой оливе, встал лицом к морю, неизменно синему, и вот он стоит и молчит.
Как знать, о чем он думает? О чистой отрешенности, в которой пребываешь, когда пишешь, об этом хмеле с темным привкусом, о состоянии, когда слова ложатся на бумагу, как снег зимой на вильнюсские крыши. О жертвах, принесенных его матерью. О том, что они окупились сторицей – у него есть богатство, есть женщины и пышные поминки по счастью [62]. О цикадах. О небесных пейзажах. О печальных мышках. О множестве других, неведомых нам вещей.
Однако что-то слишком долго он стоит и ничего не делает, пора возвращаться. За дело. Пекельный! И он идет назад, в свое жилище, где гуляет сквозняк, как гулял зимний ветер в виленской подворотне; вдали слышен стрекот цикад, плеск моря, отголоски уходящего дня; Гари садится на пол по-турецки, среди разбросанных листков и принимается писать. Море блестит под луною. Он пишет.
Вверху страницы:
ГЛАВА VII
И сразу под заголовком:
Драматическая огласка моего будущего величия, сделанная моей матерью перед жильцами дома 16 по Большой Погулянке, вызвала смех не у всех присутствовавших.
Среди них был некий…
И вот перед нами печальная мышка, человек-мышка что-то замышляет, он останавливается на лестнице и уважительно, серьезно глядит на мальчугана из Вильно, который станет знаменитостью – посланником или даже писателем, будет знаться с великими мира сего и произнесет перед ними имя из девяти букв: П-Е-К-Е-Л-Ь- Н-Ы-Й, запишет эти буквы в книге, и, если эта книга прославится, мечтает человечек, быть может, его имя не утонет в омуте былого, а будет в чести до тех пор, пока его читают, произносят и не забывают.