Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто знает… — понурился Психолог. — Но я вот подумал… Только не смейся, ладно? Я думаю, что невозможно во всей полноте ощутить трагедию отсутствия Его, если никогда не чувствовал одиночества среди людей…
Психолог задумчиво вышагивал по кабинету. Каждый раз, когда перед ним стояла сложная задача, требующая напряжения мысли, он начинал ходить, уверяя себя и других, что физическая активность способствует активности клеток головного мозга. Так это или нет на самом деле, психолог не знал, но на ходу ему действительно думалось лучше.
Мебельная теснота мешала широте шага, но психолог привычно огибал острые углы, лихо разворачивался, меняя направление, и путь его был так же извивист, как у змеи, выискивающей самое теплое местечко на проселочной дороге, чтобы вволю покачаться в пыли.
Мысль тоже извивалась, бросаясь из стороны в сторону, ощупывая пыльные залежи информации. Пазл решительно не складывался. Вроде бы все было правильно и все кусочки на месте. Но почему-то каждый раз либо оставались лишние, либо наоборот — не хватало некоторых фигурок.
Психолог вспомнил, как в детстве разобрал дедушкины часы — солидный тикающий агрегат трофейного происхождения. Ему очень хотелось посмотреть, что же тикает там внутри. А потом собрал вновь. Часы были в точности как прежде, вот только упрямо отказывались тикать. Он разбирал и собирал их снова и снова, и каждый раз оказывалось, что у него на руках остается несколько лишних деталек, или наоборот, было видно, что нескольких деталек не хватает. Пришлось бежать к старому Хаиму — часовщику, который был древен настолько, что помнил погромы Гражданской войны. Старик быстро разобрался в лишних и исчезнувших детальках, а психологу строго наказал, чтобы тот больше никогда не пытался разбирать часы.
— Ты не чувствуешь механизма, — сказал Хаим. — Часы — как музыка, где у каждой ноты свое место. Ты же безбожно фальшивишь.
И теперь психолог мучился с подобной проблемой — деталек, которые никак не становились на место. Неужели он так же неудачлив в психологии, как в часовом деле? Неужели он перестал чувствовать человека?
Психолог налетел на книжный шкаф, больно ушиб бедро о тумбу. Потер больное место и присел, откинув голову так, что затылок касался туго запиханных томов. Он называл это «соприкосновение разумов» и верил, что таким образом впитывает из книг нечто неуловимое, что-то вроде тени настроения теней авторов.
Особенно беспокоило его заикание. Почему оно то исчезало, то появлялось? Никогда психолог не видел, чтобы Раневская заикалась на экране. А вот на уютном диване, расслабившись, подробно рассказывая о себе, она вдруг в какой-то момент начинала заикаться, но это быстро проходило, и рассказ вновь лился плавно и уверенно, без малейших признаков дефекта речи. С одной стороны, вроде бы все ясно: комплекс, который обусловил наличие заикания, есть, соответственно, и заикание на месте. Но Психолог чувствовал тут нечто большее, чем просто комплекс.
А откуда берутся противоречия? Один и тот же случай преподносится различным образом… Будто… будто…
Психолог вывернул на стол кучу кассет из коробки, начал рыться, отбрасывая в сторону ненужные пластмассовые прямоугольнички. То, что он искал, было где-то в этой куче. Вот! Вот тут!
Щелкнула кнопка магнитофона, и в кабинете зазвучал густой голос Фаины Раневской:
– Однажды произошла такая встреча… В пору Гражданской войны, прогуливаясь по набережной Феодосии, я столкнулась с какой-то странной, нелепой девицей, которая предлагала прохожим свои сочинения. Я взяла тетрадку, пролистала стихи. Они показались мне несуразными, не очень понятными, и сама девица косая. Я, расхохотавшись, вернула хозяйке ее творение. И пройдя далее, вдруг заметила Цветаеву, побледневшую от гнева, услышала ее негодующий голос: «Как вы смеете, Фаина, как вы смеете так разговаривать с поэтом?!»
Психолог улыбнулся, вытряхнул кассету из магнитофона, вставил другую. Вновь зазвучал знакомый голос:
– Есть такие, до которых я не смею дотронуться, отказалась писать о Качалове, а уж об А.А. подавно. В ней было все. Было и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте — было это при белых, — в парике, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. «Пьяные вишни» назывались стихи, и посвящались стихи «прекрасному юноше», который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: «Как вам не совестно?! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!» Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относили домой.
Одно и то же происшествие со стихами. Ну никак их не могло быть два аналогичных! И косоглазие это… Ахматова и Цветаева… И обе в воспоминаниях Раневской — прекрасны, благородны, человечны, лишены даже малейших недостатков. Каждая по-своему. Цветаева готова принять любого поэта только за то, что в душе его звучат рифмы, пусть даже понятные и внятные только для него одного. Ахматова — сочувствующая неудачникам, готовая подобрать и накормить бродячую собаку, отдать ей последнее, а потом голодать… Обе — невозможно замечательные, и эту замечательность оттеняет грубость самой Раневской, отсутствие у нее сочувствия к поэтессам-неудачницам… Но как же могли произойти оба события, одно — с участием Цветаевой, другое — с участием Ахматовой?
Психолог замер. Пальцы его, нервно ерошащие волосы, застыли, скрюченные паучьими лапами. И вдруг психолог начал хохотать. Он понял все. С едва слышным щелчком последняя деталька встала на строго отведенное только для нее место, и картина открылась во всей полноте.
Все еще смеясь, психолог схватил с полки книгу. Там был любопытный момент, подтверждающий его идею. Он резво зашуршал страницами, дошел до нужного места и сосредоточился: «Жаров вспоминал потом: “Началась репетиция, я вбегаю наверх — большой, одноглазый, в шинели, накинутой, как плащ, на одно плечо, вооруженный с ног до головы, — и наступаю на Зинку, которая, пряча мальчишку, должна наброситься на меня, как кошка. Я тоже волнуюсь, поэтому делаю все немного излишне темпераментно. Когда вбегал по лестнице, декорация пошатывалась и поскрипывала. Но вот я наверху. Раневская действительно, как кошка, набрасывается на меня, хватает за руку и перепуганно говорит: “Ми-ми-шенька! По-о-жалуйста, не уходите, пока я не отговорю весь текст! А-а потом мы вместе спустимся! А то мне одной с-страшно! Ла-адно?”».
Заикающаяся актриса! Нонсенс. Но Жаров точно передал заикание. То самое заикание, которое отравило детские годы Фани Фельдман. Получается прямо как по учебнику. Фаина Раневская не заикалась никогда. Заикалась Фаня Фельдман. Маленькая девочка, убежденная, что родители ее не любят, верящая, что она — лишний ребенок в семье. Заикалась от страха перед этой нелюбовью и гнева за недополученную по ее мнению нежность. Она заикалась, пока не придумала Фаину Раневскую. Это же классический метод борьбы с заиканием! Удивительно, что она освоила его самостоятельно.