Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не считая того текста для Форестера, за всю свою жизнь, я, по-моему, написал только одну вещицу, в которой нет художественного вымысла, и то потому, что тема показалась мне очень уж увлекательной. Рассказ называется „Сокровище Майлденхолла“, и вы его скоро прочтете.
Ну вот и все. Так я стал писателем. Не будь я таким везунчиком и не повстречай я С. С. Форестера, глядишь, ничего подобного и не произошло бы.
Теперь, тридцать лет спустя, я по-прежнему вкалываю изо всех сил. Самое важное и самое трудное для меня в художественном вымысле — это отыскать сюжет. Хороший самобытный сюжет (его еще называют фабулой) так просто не появляется. Никогда не знаешь, откуда возьмется удачная идея, с чего она вдруг зацепит сознание, но ей-ей, пусть она только мелькнет, хватай ее обеими руками и держи крепче, чтоб не вырвалась. Хитрость в том, чтобы немедля записать ее, не то забудешь. Хорошая фабула — это как сновидение, греза, мечта. Не запишешь свой сон сразу же, как только проснулся, — пиши пропало: забудешь, и уж почти наверняка он не приснится вновь и никогда его не вспомнишь.
Так что стоит только какой-то идее мелькнуть в моем сознании, я хватаюсь за карандаш, мел, губную помаду — все, что может писать — и записываю хотя бы пару слов; и эти каракули помогают мне потом вспомнить саму задумку. Часто бывает достаточно даже одного слова.
Как-то я ехал по сельской дороге и внезапно пришла мне в голову мысль рассказать про человека, застрявшего в кабине лифта между двумя этажами в пустом доме. В машине не было ни чем писать, ни на чем писать. Так что я затормозил и вылез из автомобиля. Вижу, на заднем капоте толстый слой пыли. Пальцем вывел в пыли одно слово: лифт. И этого хватило. Как только вернулся домой, сразу же кинулся в рабочий кабинет и записал, уже подробнее, мелькнувшую в дороге мысль в старую школьную тетрадку.
Я веду эту тетрадь с тех пор, как всерьез занялся писательством. Это толстая общая тетрадь, в ней девяносто шесть страниц — я сосчитал. И почти все они с обеих сторон исписаны разными идеями. Многие из этих идей не так уж и хороши. Но едва ли не каждый рассказ и каждая детская книжка из всего написанного мною начинались с заметки в три-четыре строчки в этой старой, сильно замусоленной тетради в красной обложке. Для примера:
Как насчет шокол. фаб., где делают фантастические и изумительные вещи — и безумца, который ею владеет? Эта запись превратилась в детскую повесть „Чарли и шоколадная фабрика“.
История про мистера Фокса, у которого была сеть подземных туннелей, проложенных ко всем магазинам в деревне. По ночам он спускался в подвал и самообслуживался — брал, что хотел. Результат-„Фантастический мистер Фокс“.
Ямайка. Мальчик. Он увидал, как туземцы поймали большую черепаху. Упрашивает отца купить черепаху, чтобы выпустить ее на волю. Впадает в истерику. Отец покупает. А потом что? Может, про то, как мальчик увязался за черепахой? — „Мальчик, который умел говорить с животными“.
Человек обретает способность видеть обратную сторону игральных карт. И выигрывает миллион в казино. Из этого получился „Генри Шугар“.
Иногда эти каракули так и остаются невостребованными, бывает, что я возвращаюсь к записи через пять, а то и десять лет. Но если идея чего-то стоит, то она в конце концов так или иначе реализуется. И если даже в задумке нет ничего, кроме того, что в ней сразу же бросается в глаза, все же, по-моему, по ней хорошо видно, из каких хилых нитей сплетаются и ткутся детские книжки или рассказы для взрослых. История выстраивается и разрастается, когда ее пишешь. Все самое лучшее приходит за письменным столом. Но как начать, если нет начала, то есть сюжета, фабулы, идеи? Нет, не будь у меня этой тетрадки, я бы, наверное, ничего не смог сделать.
Многого я просто не помню, особенно того, что случилось до того, как все это дошло.
Было приземление в Фука, где ребята Бленхейма нам помогали и поили нас чаем, пока заправлялись наши самолеты. Помню, какими тихими были они, эти ребята, как они заходили в палатку-столовую, чтобы спросить чаю, а потом сесть и пить его, не говоря ни слова; как они, напившись, вставали и выходили, по-прежнему не произнеся ни слова. Я понимал: каждый из них старается держать себя в руках, потому что дела на то время складывались не ахти как здорово. Слишком много вылетов, а замены ждать не приходилось, потому что неоткуда.
Мы поблагодарили за чай и вышли поглядеть, как там с заправкой наших „Гладиаторов“. Помню, дул Ветер и колбаса ветроуказателя на мачте встала столбом, а летящий песок бил в ноги и по палаткам, а те хлопали на ветру, и можно было подумать, что вот, какой-то брезентовый человек бьет в ладоши.
— Ребятам с бомбардировщиков туго, — сказал Питер.
— Не туго, — ответил я.
— Как нет, они аж почернели.
— Нет. Так им положено, вот и все. Но они ж держатся. Ты только глянь, как они стараются. Изо всех сил.
Оба наши самолета, наши развалюхи „Гладиаторы“ стояли друг подле друга на песке, а механики в майках и шортах цвета хаки суетились возле них. Похоже, дозаправка еще не закончилась. На мне был белый хлопчатобумажный летный костюм, а на Питере — синий. Нужды нет надевать в полет что-либо потеплее. Питер говорит:
— А далеко?
— Тридцать четыре километра за Чаринг-кросс, — отвечаю я, — по правую руку от дороги.
Развилку, после которой одна из дорог в пустыне уходила на север, к Мерса-Матрух, мы назвали Чаринг-кросс, в честь лондонского вокзала. Возле Мерса стояли итальянские войска, и ох как стояли. Едва ли не единственный раз на моей памяти, когда у них хоть что-то получалось. Их дух поднимался и падал, что твой чувствительный высотомер, а тогда он стоял на отметке сорок тысяч: ведь нацистская Германия и союзная ей фашистская Италия держали верх; Мы; болтались туда-сюда, дожидаясь, когда кончат заправку.
Питер говорит:
— А, нормально, как плевое дело.
— Ага. Должно обойтись.
Мы разошлись, и я полез в свою кабину. Навсегда запомню лицо механика, помогавшего мне застегнуть стропы. Немолодой, около сорока, и лысый, не считая клока золотых волос где-то на затылке. Все лицо в морщинах, глаза — как у моей бабушки, а глядел он так, словно всю жизнь застегивал стропы летчикам, которым не суждено вернуться. Он стоял на крыле, тянул строп на себя и все твердил:
— Поосторожней там. Что толку не беречься.
— Да ладно, — говорю я. — Плевое дело.
— Ага, разбежался…
— Да. Да нет, точно ничего не будет. Плевое дело!
Что было сразу после, я не очень-то запомнил. Помню только, что случилось попозже. Наверно, мы поднялись над Фука и полетели на запад к Мерса, м летели, наверно, мы на высоте примерно в две тысячи пятьсот метров. Наверно, с правого борта виднелось море, а может, и нет, но точно, что оно было синее и очень красивое, особенно там, где накатывалось на песок и становилось толстой белесой полосой, которая тянулась на восток и на запад так далеко, что глаз на нее не хватало. Наверно, мы пролетели над Чаринг-кроссом и еще тридцать четыре километра до того места, до которого велено было долететь, но этого я точно не знаю. Знаю только, что были неприятности, большая куча неприятностей, и знаю, что мы развернулись и полетели назад, когда стало совсем уж невмоготу. Худшей из всех неприятностей было то, что я летел слишком низко, чтобы выбрасываться, и как раз с этого момента я все; помню. Помню, как нос моего самолета уткнулся в песок и как я смотрю на него и вижу клок верблюжьей колючки, который там рос. Помню, что возле кустика этой колючки валялись на песке какие-то камешки, а потом и песок, и камешки вдруг подскочили и пошли на меня. Я помню это очень отчетливо.