Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария еще в юности узнала, что правду нужно придумывать и потом в нее верить, верить в нее, как в красивую историю, добрую и правдивую, которую непременно надо все время повторять, рассказывать ее до тех пор, пока мечта не превратится в жизнь и пока жизнь не обретет смысл, как это бывает в любой настоящей истории, а если это не удавалось, если жизнь оставалась только жизнью, жалкой, обыкновенной, такой, как всегда, такой, как у всех, то история жизни каждого все-таки оставалась, как оставалась мечта, превращавшая неизбывные страдания, выдержку и покорность, необходимость терпеливо сносить свою судьбу в благую весть, которую передавали из поколения в поколение, несли в будущее все эти истории о победах и поражениях, о рождениях и смертях, о печалях и надеждах, ибо силы, которых требовала жизнь, не исчерпывались со смертью, эти истории освежали их и из поколения в поколение передавали мужество жить.
В Ротхаузене прошли первые выборы, забастовки и гражданская война сменяли друг друга, страну оккупировали французы, и около всех шахт были расставлены их патрули, правительство в Берлине опасалось, что Рурская область, где жили сплошь одни поляки, провозгласив себя самостоятельным Польским государством, присоединится к Франции, а в Дальбуше по-прежнему день и ночь добывали уголь, здесь ничего не изменилось.
Мария подрастала, у нее были черные волосы, темные глаза, постепенно все четче обнаруживалось задумчивое выражение отцовского лица, но к его робости и замкнутости у Марии добавлялись упорство и независимость. Высоко подняв голову, в платьях, которые шила сама и которые для Ротхаузена составляли небывалую роскошь, она гордо шествовала по угольной грязи, словно не замечая ее. Она любила шить, с невероятным усердием трудилась над вышивками и училась готовить, хотя ей не с кого было брать пример. У нее было несколько поваренных книг, и, дорвавшись до плиты, она, ко всеобщему удивлению, ставила на стол такие блюда, которых до сих пор никто не знал, и не могла толком объяснить, как у нее это получилось. Этот ее удивительный дар в полной мере проявился однажды, когда ей пришлось заменять заболевшую кухарку на свадьбе у одного асессора из конторы шахты, и она приготовила нашпигованное салом жаркое из косули, и все гости, да и она сама, были поражены тем, что она делала это блюдо первый раз в жизни. После этого она не раз помогала готовить разные кушанья, когда собирались гости у директора шахты, и отважно экспериментировала с черной икрой, лососем и шампанским, получая, как по мановению волшебной палочки, разные соусы, и вскоре на приемах у директора без нее было уже не обойтись, при этом лицо ее светилось застенчивой радостью, а в душе она преисполнялась гордости.
Мария все тверже стояла на ногах, но в ней была заметна какая-то скованность, замкнутость, понять которую никто не мог. То, что скрывалось за этой скованностью, впервые вырвалось наружу, когда, охваченный хмельным порывом, пьяный гость попытался обнять Марию, накрывавшую на стол – она и этому быстро научилась, – чтобы на глазах у всех поцеловать ее. То, что потом произошло, осталось в памяти у всех присутствующих, и они неизменно вспоминали об этом со словами: «Да-а, такого, признаться, я в жизни не видел…» Директорский фарфор, отнюдь не созданный для свободного полета, потерпел в этот день сокрушительное поражение, гости стояли в полном замешательстве, обрызганные с ног до головы, оконные стекла в гостиной со звоном вылетали из рам, серебряные вилки и ножи поражали правого и виноватого, кастрюли и скатерти свивались в один грохочущий комок, и конца не было этому безумию, никто, никакие добрые духи дома не в силах были остановить этот вулкан, и, если наступало некоторое затишье, передышка, это означало только, что Мария переводит дух перед очередным приступом ярости; с трудом удалось убрать подальше серебряные подсвечники, и вот через час, наконец все разметав, она опустилась на стул, и всякий, кто осмеливался заглянуть ей в глаза, понимал, что Марией владеет священный гнев, что в ней пылает безумная ярость, которая никогда не угаснет, которой суждено тлеть всю жизнь. С тех пор с Марией стали обходиться осторожно, одного ее взгляда было достаточно, чтобы любые глупости тут же застряли в горле.
А Мария, которой смертельно надоели копры, отвалы и шахтеры, решила отправиться в Дюссельдорф. Родня попыталась вмешаться и сказать свое веское слово, но быстро смолкла, когда Мария подняла голову и, сжав губы, с решимостью посмотрела на тех, кто силился выразить свой нелепый протест, скрывая его за уклончивыми намеками.
Открытым оставался еще вопрос насчет Польши и Германии, вопрос выбора гражданства. Мировые державы несколько сократили размеры Германского рейха, теперь появилось новое государство – Польша, и земли, которые были когда-то объявлены «навеки» немецкими – как раз те, в которых жили предки Марии, считаясь польскими немцами, – стали теперь польской Польшей, и мировые державы требовали, чтобы всякий выбрал, кто он такой – поляк или немец.
Многие выбрали Польшу своим отечеством, а Германию – новой родиной, и власти находились в полном замешательстве – они вовсе не такого решения ждали. Почти все хотели оставаться поляками и жить в Германии, то есть ничего не менять, и лишь очень немногие решались действительно вернуться назад в Польшу или выбирали немецкое имя, потому что на самом деле считали себя немцами.
Михаэль, двоюродный брат Марии, сын ее дяди-кларнетиста, решил выбрать Польшу. Его тут же уволили с шахты, а немецкая полиция намеревалась выслать его, как иностранца, в Польшу, где работать ему было негде, да переселенцев не очень-то и жаловали. Михаэль, который уже толком не понимал, кто он на самом деле – польский немец или немецкий поляк, решил отправиться во Францию, где к тому времени образовалась уже большая колония «вестфальчиков», как там именовали приезжих из Вестфалии. Может статься, в Европе постепенно так и устроится, думал он, и небольшие группы людей одной национальности будут жить внутри другой, большой нации. Так он себе это, по крайней мере, представлял. Ведь что вестфальчики, что вестфальцы – все они были родственниками, неважно, кто они – немцы, поляки или французы, и вся эта неразбериха с национальностями была для него непонятна: все равно, приехав во Францию, он, немецкий поляк, вскоре превратится во француза.
Мария выбрала Германию, но оставила себе польское имя, она купила на вокзале Ротхаузена, в Дальбуше, билет в Дюссельдорф, купила корзину с крышкой, которой суждено было отныне сопровождать ее по жизни, хотя она об этом еще не подозревала, положила в нее все свои вещи, их было немного, в корзину все поместилось, но каждая вещь была предметом ее гордости. Сверху она уложила образ Святой Марии Богоматери Ченстоховской, а также портрет матери на военном заводе и портрет отца в плохо пригнанной солдатской форме.
Принялись писать письмо. Его создание длилось неделю, подобно сотворению мира Господом, который тоже потратил на Свое дело семь дней, а уж коли речь зашла о письме, которое решало судьбу человека, то его надлежало готовить, как пасхальное празднество. Тут надо было как следует поразмыслить, посоветоваться, тут всякий делился своим опытом и думал над каждым словом. Первые наброски делались могучими рабочими руками на оберточной бумаге, толстым столярным карандашом, под неусыпным оком жен, стоящих у кухонной плиты и вставлявших самые разные замечания, потом все эти куски бумаги из разных семей собирали вместе, читали, сравнивали, комментировали, все писали заново, составляли вместе, склеивали. Привели в порядок все версии той самой истории про человека из Дабровы, замурованного в горе, про разлившиеся в незапамятные времена среди плотин воды Обры. Снова разрезали бумагу на отдельные куски, что-то вычеркивали, исправляли, вклеивали разные комментарии, что-то убирали, добавляли пословицы, разные выражения, легенды, то, что не очень-то хорошо знали, но о чем догадывались, сказанные кем-то непонятные слова, потом один из них, кто умел писать, перенес все это в черновик, отчаянно разбрызгивая чернила, высунув язык и постанывая, потому что «легче две смены подряд в шахте отстоять», черновик переправили к штейгеру участка, который разбирался в запятых, точках, восклицательных и вопросительных знаках, потом тетрадка перекочевала к однорукому, который работал в канцелярии и одной левой писал краше, чем кое-кто обеими руками, столярным карандашом и на оберточной бумаге. Острым стальным перышком, издававшим успокоительный скрип, он фактически нотариально, то есть в присутствии членов семьи и попутно уточняя последние детали относительно содержания и стиля, пользуясь синими королевскими чернилами, выписывая остроконечные буковки со всеми полагающимися закорючками, изгибами, хвостиками и острыми углами, летящей скорописью, перенес все это на первоклассную, оплаченную общими усилиями бумагу ручной выделки с зубчатым краем, правильными немецкими и польскими предложениями, ибо все настаивали на том, чтобы письмо было на двух языках, снабдив послание надлежащим обращением в начале и надлежащим приветом в конце, не скупясь на цветистые обороты речи, так что получилось двойное обращение, первое – с титулом и фамилией, второе – как к члену семьи, свойское и по имени, а в завершение шли сердечные, но в то же время церемонные и вежливые приветы, ведь семейное и официальное смешивать было нельзя. Особую важность все придавали тому, что это – официальный запрос, а вовсе не просьба о помощи, и вот уже опять где-то там, сзади, у стены, кто-нибудь начинал ворчать, мол, зачем все это нужно, пусть Мария остается в Гельзенкирхене, к чему весь этот спектакль, ведь наша Мария и так лучше всех, он вскакивал, размахивал руками, от возбуждения захлебывался, не договаривал фразы до конца, кричал, весь документ оказывался под угрозой, – и тут кто-то не выдерживал и орал на него: «Заткнись, олух», и оформление письма снова шло своим чередом, и вот его завершили, как и было задумано, на конверте при всеобщем одобрении был взят французский тон, там написали «мадам» и «месье», каждый убедился в этом лично, подержав письмо в руках и одобрив коллективное творение.