Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иди, поиграй немного на улице, — сказал он наконец, возвращая свои альбомы на их место в шкафу. — Негоже детям все время проводить среди книг.
Уже несколько недель, как я дома. Посещаю с отцом клинику боли, потому что он не перестает жаловаться на свои страдания. Подолгу разговариваю с Яковом. Шучу и пикируюсь с Роми.
— Давай играть, будто ты свежий салат, а я обезумевший кролик.
— Давай играть, будто ты Долорес Гейз, а я Долорес Дарк.
— Ты все хочешь меня поразить, дяд-занудяд?
— А вот твоя мать поняла бы.
— Ну, так и ступай к ней.
Ты тоже поняла, не так ли?
Несколько ночей назад, когда я уже покачивался в последних сумерках бодрствования, дверь в комнату внезапно открылась, и в ее проеме со стоном возникла маленькая, сгорбленная тень отца. Он стоял неподвижно, и я не сразу сообразил, что он меня не видит. Потом он кашлянул, нащупал руками стену и пошел вдоль нее, а дойдя до дверцы стенного шкафа, открыл ее, позволил своим пижамным брюкам сползти до щиколоток и стал мочиться внутрь. Редкое капанье, перемежаемое вздохами и паузами, продолжалось несколько минут, и я не осмелился его потревожить.
Всю ту ночь я не спал, а наутро провел по полу краской белую блестящую полосу от основания отцовской кровати до дверей его комнаты и оттуда, через коридор, к туалету.
— Иди по этой линии, видишь? — сказал я ему. — Она приведет тебя в туалет и обратно.
К моему удивлению, Яков, увидев полосу, ничего не сказал. Спросил лишь: «Что это?» — а когда я объяснил, усмехнулся.
Тия Дудуч оглаживает меня, подает мне свои замечательные масапаны и закармливает своими деликатесами, словно я ничего не ел с того самого дня, как покинул родной дом.
Иногда она берет мою ладонь и кладет ее на свою одинокую грудь, а однажды вечером вдруг обнажила ее, как делала во времена нашего детства, и я был потрясен. Зубы времени, уже изгрызшие все ее тело, не коснулись этой груди. Жуткий рубец, памятник ее отрубленной двойняшке, по-прежнему тянется рядом, но уцелевшая грудь так же прекрасна и скульптурна, как раньше, и ее сияние ничуть не померкло. Когда я вручил ей черные платья, которые привез в подарок из Америки, ее единственный глаз засверкал. Она пошла в свою комнату примерить обновку, и Роми сфотографировала ее, когда она медленно поворачивалась перед портретом дяди Лиягу, чьи безумные глаза ревнивца не переставали следить за ней даже из гроба и из-за стекла.
Их сын Шимон пялится на меня тем же ненавидящим взглядом, что и тридцать лет назад. Он не унаследовал ни любопытства, ни жажды знаний, которые приписывались его отцу. У него преданная и мрачная душа и сильное хитрое тело бойцовой собаки. Каждый день он провожает Михаэля в школу и приводит его оттуда, опираясь на новую палку, которую я ему привез, и оставляя в песке глубокие ямки. На переменках он следит за тем, чтобы Михаэль не участвовал в слишком буйных играх и не причинил себе вреда. Однажды я видел, как он ждал там конца занятий. Привалившись в углу школьного двора на изувеченную ногу, он вынул из кармана рубахи пластмассовую мыльницу, в которой держит голубую пачку «Силона», вытащил сигарету и постучал ею по ногтю большого пальца. Его глаза настороженно рыскали по сторонам, и дым клубами шел изо рта. «Последний в стране человек, который еще курит эту вонищу, — добродушно говорит Яков. — Я думаю, что на фабрике для него держат специальный конвейер».
Временами, когда мы с Яковом смеемся, он весь сжимается. Всякий раз, когда я подхожу к закрытой двери Леи, он возникает передо мной и сверлит меня взглядом.
«Ему тяжело, — говорит Яков. — Он думает, что ты хочешь опять вернуться в семью».
Иногда мне приходится напоминать себе, что мой брат более умен и жесток, чем я думаю.
Со двора слышатся ликующие крики Михаэля, вернувшегося из школы, и Яков спешит к двери. У Михаэля веселая походка — непонятно, то ли он идет вперед, то ли прыгает из стороны в сторону и при этом взмахивает обеими руками сразу, как будто пытается взлететь. «Мы ангелы! — кричит он. — Мы летаем!» Его устрашающий страж ковыляет за ним, привязанный к земле гирями боли и увечья.
Яков встает на колени, обнимает сына, потом выпрямляется и открывает его ранец. «Ты опять не доел булочку, которую я тебе сделал. Ты меня очень обижаешь». Каждую ночь он печет для Михаэля две маленькие смешные булочки с глазами из изюминок, желтыми улыбками сумсума и гигантскими маковыми усами. По том он говорит мне: «Подожди нас несколько минут» — и исчезает с сыном в спальне. «Все в порядке», — сообщает он, выходя с ним оттуда, и зовет всех обедать. Предупреждает Михаэля, что суп очень горячий, и все время еды не спускает с него глаз, даже рот открывает и закрывает одновременно с сыном.
«Малец похож на Лиягу, — злобно хихикает отец. — Дали ему имя этого русского, а получился монастирец».
Михаэль—хрупкий и нежный мальчик, хотя тело его сильнее, чем кажется, и много сильнее, чем думает Яков. Каждое утро он выбегает из дома в тонкой ночной рубашке, босиком, и стремглав пересекает двор с одеждой и ботинками в руках, чтобы одеться возле печи, хотя давно уже погашенной, но все еще хранящей ночное тепло. Он спускается в яму, снимает рубашку и потягивается. В маленькой пекарне царит полумрак. Низкие лучи солнца пронизывают золотыми и серебряными нитями вечно висящую в воздухе мучную пыль и рисуют светлые пятна на его теле. Заметив меня, он ничего не говорит, только улыбается мне из ямы, и я чувствую смущение. Как мог появиться этот ребенок? Не могу себе представить. Открытая, приятная мордашка, но улыбка — как прозрачная стена, сквозь которую мне не удается проникнуть. Его лицо — лицо человека, умеющего получать удовольствие, очень серьезное и вдумчивое. В нем нет буйной силы матери или Роми, нет мягкого сияния Леи, нет выжженной сдержанности Якова. И на Биньямина он не похож. Его спина и грудная клетка напоминают мне, скорее, отца, но тот не перестает твердить: «Этот мальчик — копия Лиягу, благословенна будь его память».
На этой неделе тия Дудуч начала учить Михаэля искусству приготовления масапана. Упаси тебя Бог недооценивать важность этого события. Левантийские хозяйки строго сохраняют тайну масапана сразу от двух заинтересованных сторон — от ненавистных женщин и от любящих мужчин. Но Яков и я, Биньямин и Михаэль, каждый в свой черед, удостоились этого милостивого урока и даже овладели самым тщательно скрываемым ото всех секретом — как определять то главное мгновенье, пунто[59]де масапан, когда наступает время добавлять толченый миндаль к уже расплавившемуся сахару.
Это пунто — столь ускользающий осколочек времени, что его не могут отмерить стрелки часов и не способна отсечь диафрагма фотоаппарата. В своей книге «Мясо и сладости» Альфред де Вин пишет в этой связи, что если время между снятием бифштекса со сковородки и его разрезанием на тарелке — самый продолжительный из кратчайших временных промежутков, то пунто де масапан — кратчайший из продолжительных. Впрочем, де Вин вечно ищет смыслы там, где они находились позавчера, и не случайно в своей «Большой книге фаршированных блюд» он позволил себе такую банальность: «Не следует забывать, что, хотя баклажан служит фаршу обрамлением, придавая ему форму, именно фарш придает баклажану его смысл». Поэтому я предпочитаю старого доброго любекского кондитера Конрада, этого, по его собственному определению, «технолога сладости», который строго научным образом исследовал и доказал, что длительность пунто де масапан есть не что иное, как «длительность мысли о мгновении ока».