Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Природа не слишком щедро одарила меня, зато я обладаю силой воли, и это, в известной мере, помогло мне восполнить мои недостатки. Мне не откажешь в здравом смысле. Люди, в большинстве своем, почти ничего не замечают, я, напротив, с предельной ясностью вижу, что у меня под носом; самым великим писателям и кирпичная стена не мешает видеть насквозь. Мой взгляд не так всепроникающ. Многие годы меня изображали циником — я говорил правду. Я не хочу выдавать себя за кого-то другого и в то же время не склонен принимать на веру чужие притязания.
Человек, изучающий чужую страну, вряд ли заведет в ней очень много знакомых, а при разнице в языке и культуре, даже прожив там много лет, не сойдется с ними близко. Между англичанами и американцами — а у них языковые различия не так существенны — и то нет подлинного понимания. Возможно, людям легче узнать друг друга, если и детство, и воспитание у них были сходны. Человека формируют впечатления первых двадцати лет. Пропасть, разделяющая англичан и русских, широка и глубока. Языковый барьер трудно преодолеть, и это всегда будет препятствовать сближению. Даже если хорошо знаешь язык, все-таки знаешь его недостаточно хорошо, и люди не смогут забыть, что ты иностранец, и будут вести себя с тобой несколько иначе, чем друг с другом. Лишь чтение книг помогает понять иностранцев, и тут полезнее читать второстепенных писателей, чем первоклассных. Великие писатели творят; писатели скромного дарования воспроизводят. Чехов больше расскажет о русских, чем Достоевский. А когда сравниваешь людей, которых знаешь, с людьми, о которых читал, складывается мнение — возможно и не вполне соответствующее истине, но, во всяком случае, независимое, разумное и обоснованное.
* * *
У меня свое понимание того, как следует изучать язык. По-моему, вполне достаточно научиться бегло читать и поддерживать разговор на обыденные темы; совершенствоваться далее — перевод времени. Усилия, затраченные на то, чтобы изучить язык досконально, уйдут впустую.
* * *
В последнее время среди писательской братии стало модно всюду вставлять имя Божье, чтобы придать соразмерность фразе или эмоционально усилить абзац, они для выразительности используют Всевышнего. А теперь в него вцепились — еще бы чуть-чуть и опоздали — Д. Б. Шоу и Г. Д. Уэллс и рванули вперед, чтобы возглавить движение. Стать вождем идейного течения в ту пору, когда нет уже былой энергии, — нелегкое дело, и не удивительно, что оба выбились из сил.
Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь вдумчивый исследователь написал очерк, в котором выявил бы причины, обусловившие религиозное возрождение в английской словесности до войны. И вот ведь что любопытно: народа религиозное возрождение ни в коей мере не коснулось и церкви по-прежнему пустовали; не оказало оно серьезного воздействия и на более развитые и высоко образованные круги. Мужи юриспруденции и науки, торговцы и предприниматели, в целом, были настроены скептически; течение распространилось исключительно в литературной среде. Безусловно, просматривается некая связь с подобным течением во Франции, рождением своим обязанным преимущественно политическим причинам, — там почва для него была подготовлена поражением 1870 года: у поколения, выросшего после франко-прусской войны, жизненные силы ослабли, и это, естественно, обусловило их обращение к зере; Третья республика была антикатолической, и все, кто был ею недоволен, стали рьяными сторонниками католицизма; для многих религия отождествлялась с патриотизмом и величием Франции; и последнее соображение — наука не оправдала тех надежд, которые возлагали на нее люди недалекие, и, не получив ответа на свои вопросы, — пусть наука и не обещала дать на них ответ — многие ринулись в объятия церкви.
Каждое литературное течение во Франции находило подражателей в Англии, и у нас имелись такие литераторы, которые прослыли самобытными умами всего-навсего благодаря тому, что внимательно читали французские журналы. В Англии, в свою очередь, многие тоже пережили разочарование в науке. В университетах религия не сдала своих позиций. Там молодым людям исподволь втолковывали, что хороший тон требует верить в Бога. Вполне понятно, по каким причинам новое обращение к религии произошло главным образом среди литераторов: во-первых, люди религиозного склада, которые в прежние времена приняли бы духовный сан, теперь, когда профессия служителя церкви не в почете, отдали все свое время или часть его писательству; а во-вторых, писателей обуревает страсть к переменам, это — капризное, непостоянное племя, и приверженность к отживающей вере не только снабжала их новыми темами, яркими и впечатляющими, но и отвечала их склонности к романтическим порывам. А последние двадцать лет, как нам известно, любовь к романтике захватывала нас все упорнее и сильнее. Все мы искали Руританию на Бейсуотер-роуд. Потом разразилась война, и от горя, страха и растерянности многие обратились к вере. Они утешали себя в потере людей, которыми не очень-то дорожили при жизни, верой во всемогущего, всемилостивого и всеведущего Создателя. Однажды, на море, я решил, что мне грозит гибель, с моих губ чуть не сорвались слова молитвы — останки забытой детской веры, и мне пришлось напрячь всю волю, чтобы подавить свой порыв и бестрепетно посмотреть в лицо надвигающейся опасности. Еще минута, и я бы поверил в Бога, но тут мое чувство юмора восстало и помогло мне преодолеть страх. В «Бремени страстей человеческих» я попытался описать, почему утратил пламенную веру моего детства, но изобразить нечто подобное точно очень трудно, и результат меня не удовлетворил. Хотя у меня конкретный склад ума и в сфере абстракций моя мысль вянет, у меня есть пристрастие к метафизике, и я прихожу в полный восторг от того, какие рискованные кунштюки выкидывают философы, когда речь заходит о непостижимом. Я прочел много философских трудов и, хотя некоторые теории относительно Абсолюта представляются мне приемлемыми в интеллектуальном плане, я не нахожу в них ничего такого, что побудило бы меня поступиться моим инстинктивным неверием во все, что обычно обозначается словом религия. Меня раздражают писатели, которые тщатся примирить метафизическую концепцию Абсолюта с христианским Богом. Но даже если бы у меня и были какие-то колебания, война решительно покончила бы с ними.
* * *
Каждый, кто совершает экскурсы в русскую жизнь или русскую литературу, не может не заметить, какое большое место занимает в них глубокое чувство греховности. Русский не только постоянно твердит, что он грешен, но, судя по всему, ощущает свою греховность и глубоко страдает от угрызений совести. Черта любопытная, и я пытался найти ей объяснение.
Разумеется, в церкви мы признаем, что мы жалкие грешники, отнюдь в это не веря; здравый смысл нам подсказывает, что никакие мы не грешники: у всех у нас были ошибки, все мы совершали поступки, о которых сожалеем, но мы прекрасно знаем, что не делали ничего такого, чтобы бить себя в грудь или скрежетать зубами. В большинстве своем мы люди довольно приличные и стараемся вести себя как можно лучше в том состоянии, которое нам выпало по воле случая; и если и верим в Страшный суд, то понимаем, что у Бога достанет мудрости и здравого смысла не беспокоиться из-за проступков, которые и мы-то, смертные, без особого труда прощаем нашим близким. Не то чтобы мы были так уж довольны собой: в общем и целом, у нас вполне хватает смирения, но мы заняты непосредственными делами и не слишком заботимся о наших душах. Русские, как мне кажется, непохожи на нас. Они более склонны к самоанализу, чем мы, чувство греховности у них обострено. Оно и в самом деле переполняет их, и они готовы, облачившись в рубище и посыпав главу пеплом, рыдая и вопия, каяться в прегрешениях, которые никоим образом не смутили бы нашу менее чувствительную совесть. Дмитрий Карамазов считает себя великим грешником, и Достоевский видит в нем человека необузданных страстей, чьей душой овладел Диавол; но, если взглянуть на него более трезво, он предстанет не таким уж закоснелым грешником: он играл в карты, пил без удержу, а напившись, бушевал и буянил; его обуревали плотские страсти, он был вспыльчив и не всегда владел собой; был порывист и опрометчив; вот, пожалуй, и все его грехи. Мсье де Вальмон и лорд Джордж Хелл — до того, как любовь превратила его в счастливого лицемера, — оба отнеслись бы к его проступкам с добродушием, не без примеси презрения. Кстати, русские не такие уж большие грешники. Они ленивы, несобранны, слишком словоохотливы, плохо владеют собой и поэтому чувства свои выражают более пылко, чем они того заслуживают, но, как правило, они незлобивы, добродушны и не злопамятны; щедры, терпимы к чужим недостаткам; плотские страсти, пожалуй, не захватывают их с такой силой, как испанцев или французов; они общительны, вспыльчивы, но отходчивы. И если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они, по преимуществу, склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло русские пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.