Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крайне недальновидное суждение. У Тургенева нет ни мучительных страстей Достоевского, ни масштаба и безбрежного сострадания к человеку Толстого, это верно, зато у него есть свои достоинства — обаяние, изящество, лиризм, В нем есть элегантность и своеобразие — замечательные свойства, что то, что другое — здравый смысл и удивительное ощущение природы. Даже в переводе видно, какой у него прекрасный слог. Он никогда не перехлестывает через край, не фальшивит, не впадает в занудство. Он не пророк и не проповедник; ему довольно того, что он писатель, исключительно и только писатель. Вполне вероятно, что будущее поколение сочтет Тургенева самым великим из этой триады.
* * *
Могила Достоевского. Вокруг нее аккуратная чугунная ограда, земля аккуратнейшим образом посыпана песком. В одном углу ограды помешается большой круглый ящик со стеклянной стенкой — в нем огромный венок из искусственных цветов, чопорных белых роз и ненатурально крупных ландышей; венок перевязан пышным бантом, по длинной шелковой ленте вьется надпись золотыми буквами. Уж лучше бы могила, была заброшена и усыпана опавшими листьями, как могилы вокруг нее. В опрятности есть нечто удручающе пошлое. Бюст помещается у гранитной стелы — это громоздкая плита, на ней высечены бессмысленные эмблемы, от нее хочется побыстрее отойти: впечатление такое, что она вот-вот рухнет. У Достоевского лицо, опустошенное страстями. Купол лба колоссален и неминуемо наводит на мысль о том, что в нем умещается целый мир — ужасное скопище его персонажей. У него большие, торчащие уши с мясистыми мочками — свидетельство чувственности; рот тоже чувственный, губы сморщены жестокой гримасой — такие гримасы видишь у обиженных детей; проваленные щеки, виски глубоко запавшие; борода и усы длинные, клочковатые, запущенные; длинные жидкие волосы; на лбу большая родинка, на щеке еще одна. На лице написана мука, до того страшная, что так и тянет отвернуться, но не тут-то было — оторвать от него глаза невозможно. Внешность у Достоевского еще более пугающая, чем его произведения. У него вид человека, который побывал в аду и увидел там не безысходную муку, а низость и убожество.
* * *
Невский проспект. Бонд-стрит, узкая и извилистая, подобно средневековой улице, напоминает о городе, куда в сезон съезжались знатные дамы; именно здесь, на Бонд-стрит, последняя герцогиня Кливлендская отодрала за уши своего лакея. Рю де ля Пэ присущ блеск Второй империи: она широкая, красивая, холодно величавая и, невзирая ни на что, веселая — можно подумать, что тени Коры Перл и Гортензии Шнайдер все еще радостно улыбаются, любуясь подаренными им драгоценностями. На Пятой авеню тоже царит веселье, но веселье совсем иного рода, это веселье от хорошего настроения; Пятая авеню великолепна безмерным, бесхитростным весельем юности в ее самую жизнерадостную пору. Хотя каждая улица имеет свой характер и неотъемлема от своего города, эти прославленные улицы роднит одно — их роскошь носит цивилизованный характер; они достойно представляют стабильное, уверенное в себе общество. Но из всех них наиболее ярко выраженный характер имеет Невский проспект. Он грязный, унылый, запущенный. Очень широкий и очень прямой. По обеим его сторонам невысокие однообразные дома, краска на них пожухла, в архитектурном отношении они мало интересны. Можно подумать, Невский проспект застраивали кто во что горазд, вид у него — хоть мы и знаем, что строители строго следовали плану — какой-то незавершенный: он напоминает улицу где-нибудь на западе Америки, наспех построенную в разгар бума и захиревшую, когда бум прошел. Витрины магазинов забиты жалкими изделиями. Нераспроданные товары разорившихся пригородных лавчонок Вены или Берлина — вот что они напоминают. Густой людской поток беспрерывно течет взад-вперед. Пожалуй, именно толпа определяет характер Невского. Если на других улицах в толпе встречаются по преимуществу люди одного слоя общества, то здесь — самых разных; разгуливая по Невскому, кого только ни увидишь — и солдат, и моряков, и студентов, и рабочих, и предпринимателей, и крестьян; они без умолку разговаривают, образуют толчею вокруг газетчиков, продающих свежий выпуск. Толпа производит впечатление добродушной, покладистой и покорной; не могу представить, чтобы она была способна наподобие пылких парижан вмиг перейти к бесчинствам и насилию; также не могу поверить, чтобы они вели себя, как толпа во время Французской революции. Кажется, что для этих мирных людей, которым хочется развлечься и покуролесить, житейские события — не более, чем приятная тема для разговора. К дверям мясных и булочных в эти дни тянутся длиннейшие очереди; повязанные платками женщины, мальчишки и девчонки, седобородые старики и изможденные юноши ждут час за часом, безропотно ждут.
Больше всего меня удивляет в здешней толпе разнообразие людских типов; в них нет внешней схожести, как правило, свойственной толпе других стран; уж не тем ли это объясняется, что здесь на лицах более откровенно отражаются обуревающие людей страсти; здесь лицо — не маска, а опознавательный знак, так что, когда гуляешь по Невскому, перед тобой проходит галерея персонажей великих русских романов, и можно назвать их одного за другим. Тут встретишь губастого, толстомордого торговца с окладистой бородой, плотоядного, громогласного, грубого; бледного мечтателя с ввалившимися щеками и землистым цветом лица; коренастую простолюдинку с лицом начисто лишенным выражения — ни дать ни взять инструмент, на котором может сыграть любой, кому заблагорассудится, и тебе вдруг открывается, какую жестокость таит женская нежность. Похоть разгуливает в открытую, как олицетворенный порок из средневековых моралите, о бок с добродетелью, гневом, кротостью, обжорством. Русские вечно твердят, что миру точно так же не дано понять их, как им самих себя. Они слегка кичатся своей загадочностью и постоянно разглагольствуют о ней. Не берусь объяснить вещи, объявленные множеством людей необъяснимыми, однако задаюсь вопросом: а что, если отгадка скорее проста, нежели сложна. Есть нечто примитивное в том, как безраздельно властвует над русскими чувство. У англичан, к примеру, характер — это прочная основа, чувства влияют на нее, но и она в свою очередь оказывает на них воздействие; похоже, что русских любое чувство захватывает всецело, они полностью подчиняются ему. Их можно уподобить эоловым арфам, на которых какие только ветры какие только мелодии не наигрывают, — вот откуда впечатление, будто это инструмент немыслимой сложности.
* * *
Я часто вижу, как на Невском над толпой маячит необычное, жутковатое существо. В нем нет почти ничего человеческого. Этот крохотный уродец неловко взгромоздился на нечто вроде небольшого сидения, приколоченного к концу толстого шеста, достаточно длинного, чтобы вознести уродца над головами прохожих; несет шест кряжистый крестьянин — он собирает милостыню у сердобольных прохожих. Карлик восседает на шесте наподобие чудовищной птицы, его голова смахивает на птичью, что еще усугубляет сходство; но вот какая странность — это юношеская голова с крупным орлиным носом и дерзким ртом. Большие довольно близко поставленные глаза смотрят в упор, не мигая. Виски впалые, лицо изнуренное, осунувшееся. Непривычная красота его черт тем более удивительна, что у русских черты лица, по большей части, расплывчатые, приплюснутые. Голова карлика напоминает голову древнего римлянина в музее скульптур. Мне чудится нечто зловещее в том, как он, застыв, пристально, наподобие хищной птицы, смотрит на толпу, ничего не видя, и его злобный, дерзкий рот кривит сардоническая улыбка. В отстраненности уродца есть нечто пугающее, в ней сквозит презрение вперемешку с безразличием, коварство вперемешку с терпимостью. Чем не гений иронии, созерцающий род людской. Люди снуют взад-вперед, опускают в котомку крестьянина монеты, марки, бумажные деньги.