Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зелиг слушал меня бесстрастно, а потом произнес короткую фразу, которая обожгла меня, словно пощечина:
«А еврейская честь?»
Я воскликнул:
«Какое отношение имеет еврейская честь ко всей этой истории?»
У него было готово объяснение:
«Бесчестно позволять врагу действовать, мучить, пытать и убивать по собственному произволу, не оказывая никакого сопротивления».
Тут я разозлился:
«Иначе говоря, для тебя, для вас те, кого увели на смерть три недели назад, все мои в том числе, жили и погибли бесчестно? Скажи мне, кто дал вам право судить их?»
Видимо, Зелиг был готов и к этой вспышке, так как не подал виду, что обиделся:
«Ты плохо меня понял, потому что я плохо объяснил. Речь идет не об их чести, а о нашей. Они ничего не могли сделать, но мы можем что-то предпринять, не важно что, и не для того, чтобы победить гитлеровскую Германию, надеяться на это было бы безумием, и мы это, к несчастью, понимаем, но чтобы оставить след, пусть еле заметный, в нашей истории».
Я попросил разрешения подумать, но тут же взял свои слова обратно: о чем было думать? Об опасностях? Разве подпольная деятельность опаснее, чем жизнь в гетто?
«Я подумал. Я согласен».
Мое обязательство было скреплено рукопожатием.
Я часто встречался с Зелигом, другими членами его ячейки и нашим лидером Абрашей, который служил в польской армии и обучал нас обращаться с оружием. Правда, оружия у нас не было или было очень мало. Несколько револьверов и гранат, купленных за пределами гетто, «коктейли Молотова», изготовленные двумя химиками из Кракова. Все это распределялось крайне скупо и хранилось в самых укромных тайниках.
Я не буду рассказывать тебе о «моем» сопротивлении. Ничего особенного я не совершил. Думаю, что после войны мы совершили ошибку, когда на памятных церемониях и прочих торжественных мероприятиях стали противопоставлять жертв и героев. Я согласен с человеком, который сказал, что в то время «сами герои были жертвами и даже жертвы были героями».
Я хотел встретиться с тобой сегодня, чтобы поговорить о другом. Об одном эпизоде, который и сегодня тяготит мою совесть.
Вернувшись в гетто, я сразу пошел в дом моих родителей, надеясь найти там сам не знаю что — знак? возможно, письмо? — оставленные для меня. Ничего. Библия на столе. Молитвенная книга, открытая на Жалобах Тиша Беав[10]. На кровати забытое матерью пальто. Расческа Ханнеле. При первых признаках тревоги они, должно быть, очень спешили, сразу устремившись в убежище: на счету была каждая секунда. Внизу, в подвале, многое нужно было сделать: опустить за собой люк, закрыть все щели, расставить стулья, бесшумно разместиться… По критериям гетто, это было надежное убежище, гораздо более надежное, чем у Реувена или у моих сестер. Вот именно: если подвал был так хорошо скрыт, как случилось, что немцы обнаружили его, тогда как до других добраться не сумели?
Вопрос тревожный, мутный: с выжившими членами моей семьи и с близкими друзьями мы долгими часами рассматривали всевозможные гипотезы. Кто-то в убежище выдал себя, чихнув, кашлянув, сделав неловкое движение, хотя всем нужно было сжимать губы и кулаки до боли? Расплакался ребенок? Мы опросили соседей и знакомых: они ничего не знали. Один из них предположил, что немцы применили специальные инструменты для простукивания стен и улавливания малейших шумов на чердаке и в подвальных помещениях. Это показалось нам правдоподобным, ведь они считались знатоками своего дела: для них все средства были хороши, чтобы выслеживать и уничтожать евреев. В конечном счете мы получили ответ — от той женщины, которой одной удалось спастись. Я встретился с ней случайно, на улице, перед жилищной конторой Юденрата. Она выглядела растерянной: поскольку она осталась без семьи, ее заставили выехать из прежней комнаты в другую, поменьше, у чужих людей.
«Не знаю, зачем Господь пощадил меня», — пробормотала она, когда я подошел к ней. «У Господа Свои резоны, а мы слишком глупы, чтобы понять их», — ответил я, повторив неожиданно для самого себя одну из любимых фраз отца. Она меня, казалось, не слушала, но я все же обратился к ней: «Мне тягостно вас беспокоить, но вы, наверное, смогли бы помочь мне». Она жалко усмехнулась: «Помочь вам? Я? У меня ничего нет, я ничто, чем могла бы я быть полезной вам?» Я объяснил, что мои родители были вместе с ней в партии смертников. Впервые в ее взгляде появился проблеск интереса. «Кто вы?» Я сказал ей это. «А, так вы сын судьи-раввина? Да, да. Вашего отца я видела…» И она вновь описала мне, как он погиб. Я сказал ей, что крайне озадачен: каким образом было обнаружено его убежище? «Я опросил соседей, очевидцев: никто не в состоянии раскрыть эту тайну». Выражение ее лица не изменилось, но она посмотрела мне прямо в глаза. «Это же очень просто, — сказала она. — Был донос». Признаюсь, что сначала я был ошарашен: неужели донос? Значит, в гетто имелись стукачи? Евреи-осведомители, помогавшие немцам? Что-то во мне противилось этому. Подкупленные евреи, предававшие своих и работавшие на гестапо? Я не мог поверить. «Вы уверены?» — спросил я ее. Да, она была уверена. «Этот человек выдал всех нас», — уточнила она бесцветным голосом.
Болек умолк, и Гамлиэль не посмел нарушить его молчания. Надеюсь, подумал он, что буду достоин принять это свидетельство. И включить его в собственную память. И сохранить там. Для Истории, как принято говорить. Ведь Болек желает именно этого? Иначе зачем бы он доверил его мне, а не кому-нибудь другому? Разве не потому он выбрал меня, что считает моим ремеслом все облекать в слова? Разве не посвятил я большую часть жизни составлению фраз? Прежде это было легко. Речь шла о романах или исследовательских трудах, которые в любом случае не будут подписаны моим именем. Я мог говорить что угодно, как угодно, на какой угодно сюжет — с полной безнаказанностью. Все правила и ограничения я сам определял и решал, когда их применить. Но как описать эту историю, пронизанную немой болью? Я чувствую, я знаю: есть опасность, что слова мои окажутся примитивными, жалкими, неполными для того, чтобы передать пережитое Болеком. Где найти их, как извлечь, если застряли они отравленными в моем горле?
— Имя доносчика, названное женщиной, ошеломило меня, — продолжал Болек дрогнувшим голосом. — Был ли я слишком неопытен, слишком юн? В гетто все утратили юность. Быть может, слишком наивен? Я видел такое, что должен был получить прививку от наивности. И я был достаточно зрел, чтобы знать: в чрезвычайных обстоятельствах человек способен на лучшее и на худшее. Я мог бы смириться с тем, что подлецом оказался мелкий воришка (в Даваровске их хватало), неуч (таких у нас тоже было немало) или распутник, отец семейства, потерявший надежду спасти больную жену, опустившийся интеллигент или атеист, какой-нибудь бродяга. Но предатель принадлежал к почтенной зажиточной семье. Кто не знал Горовицев? Они занимали видные места как в недвижимости и торговле, так и во всей общине. Всеобщим уважением пользовался Реб Лейбиш, отец, щедро жертвовавший синагоге, где он садился рядом с раввином, вблизи от Священного ковчега. Он возглавлял ассоциацию помощи вдовам и сиротам. Его старшая дочь вышла замуж за известного варшавского адвоката. Его сын… Именно его сын и выдал моих родителей немцам. Я знаю: ты сейчас спросишь почему. Ради собственной безопасности? Ради славы? Или власти? Потому что это был легкий, хотя и мерзкий способ взбунтоваться против своего отца? Утвердить свою независимость, как сказали бы нынешние психологи? Что двигало им? Что превратило мальчика из хорошей семьи в подлеца на службе у врагов своего народа? Прихоть, игра? Приступ безумия? Несчастная любовь? Я ничего не знал об этом тогда. Не знаю и теперь. Однако я задавал ему все эти вопросы… Я объясню тебе потом, как увидел его. Вернее, увидел вновь. До войны я иногда сталкивался с ним в школе или в парке. Он был на три года старше. Всегда прекрасно одет, высокомерен: меня он даже взглядом не удостаивал, я для него не существовал. Но… нет, не будем отвлекаться. Вернемся в гетто. К моим братьям и сестрам, которые пришли домой вместе со своими детьми. Мои перепуганные племянники безмолвно сидели на полу. Шестнадцатилетняя сестра Шейнделе была погружена в свои мысли, ожидая утешения, которого никто не мог дать. Все были подавлены, готовы расплакаться. «Так нельзя было, так нельзя было», — бормотали они. Нельзя было что? Оставлять родителей одних в их убежище? Оставаться каждому в своем подвале вместо того, чтобы присоединиться к ним? Объяснения нет. Впрочем, к чему оно? Мы обещаем друг другу никогда больше не разлучаться. Все вместе мы начинаем читать Кадиш.