Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мальчик, – сказал он испуганно, – ты болен?
– Да, – сказал я тихо, глубоко затянулся сигаретой и вдохнул дым, – я смертельно болен, но я не ослеп. Болит живот, болит голова, болит колено, все больше растет чудовищная меланхолия, но самое скверное то, что я точно знаю: Геннехольм прав, прав, примерно процентов на девяносто пять, и я даже знаю, какие слова он дальше тебе сказал. Про Клейста говорил?
– Говорил, – сказал отец.
– Говорил он, что я сначала должен потерять свою душу, совершенно опустошиться и только тогда обрести ее вновь? Говорил?
– Да, – сказал отец, – откуда ты знаешь?
– Боже ты мой, – сказал я, – да знаю я все его теории, знаю, откуда он их выудил. Но душу свою я терять не намерен, наоборот, я хочу ее вернуть.
– А ты ее потерял?
– Да.
– Где же она?
– В Риме, – сказал я, открыл глаза и рассмеялся.
Видно, отец всерьез испугался, он был совсем бледный, совсем старый. Но он тоже рассмеялся с облегчением, хотя и немного раздраженно.
– Ах ты, шалопай! – сказал он. – Значит, ты все сыграл?
– К сожалению, не совсем, – сказал я, – да и сыграно не очень хорошо, Геннехольм сказал бы: слишком натуралистично, и был бы прав. Педерасты почти всегда правы, у них огромная интуиция, правда, больше у них ничего нет, но все-таки…
– Ах, шалопай! – сказал отец. – Как ты меня разыграл!
– Нет, – сказал я, – я тебя разыграл не больше, чем настоящий слепой тебя разыгрывает. Поверь мне, все эти ощущения, постукивания палкой вовсе не всегда обязательны. Многие слепые, настоящие слепые, еще к тому же играют слепых. Сейчас, на твоих глазах, я мог бы так прохромать отсюда к дверям, что ты бы закричал от боли и сострадания, немедленно вызвал бы врача, лучшего хирурга в мире, самого Фретцера. Хочешь? – Я уже встал.
– Перестань, прошу тебя, – сказал он огорченно, и я снова сел.
– Сядь и ты, пожалуйста, – сказал я, – пожалуйста, сядь, я страшно нервничаю, когда ты стоишь.
Он сел, налил себе минеральной воды и растерянно посмотрел на меня.
– Не пойму тебя никак, – сказал он, – дай же мне ясный ответ. Я оплачу твои занятия где захочешь – в Лондоне, в Париже, в Брюсселе, все равно. Чем лучше, тем лучше.
– Нет, – устало сказал я, – тут чем лучше, тем хуже. Никакие занятия мне не помогут, мне нужно только работать. Я уже учился, и в тринадцать и в четырнадцать лет, я до двадцати одного года учился. Вы этого только не замечали. И если Геннехольм думает, что мне еще есть чему учиться, так он глупее, чем я предполагал.
– Он специалист, – сказал отец, – лучшего я не знаю.
– Да у нас лучшего и нет, – сказал я, – но он специалист, и только, он разбирается в театре, в трагедии, в комедии дель арте, просто в комедии, в пантомиме. Но ты посмотри, какой скверный комедиант он сам, когда он вдруг является в лиловых рубашках с черной шелковой бабочкой. Любой дилетант постеснялся бы. То, что критики критикуют, еще не самое в них скверное, скверно то, что они по отношению к себе лишены всякого чувства юмора, всякой самокритики. Вот что неприятно. Конечно, он безусловный специалист, но неужели он думает, что после шести лет на сцене мне еще надо учиться, – какая чепуха!
– Значит, деньги тебе не нужны? – спросил отец. В его голосе звучало какое-то облегчение, мне это показалось подозрительным.
– Наоборот, – сказал я, – деньги мне очень нужны.
– А что ты будешь делать? Опять выступать при такой ситуации?
– Какой такой ситуации?
– Ну как же, – смущенно сказал он, – сам знаешь, что о тебе писали.
– Писали? – сказал я. – Да я три месяца выступал только в провинции.
– Но я все собрал, – сказал он, – я проработал эти рецензии с Геннехольмом.
– Фу, черт, – сказал я, – и сколько же ты ему за это заплатил?
Он покраснел.
– Перестань, пожалуйста, – сказал он, – так что же ты намерен делать?
– Тренироваться, – сказал я, – работать полгода, год, не знаю.
– Где?
– Тут, – сказал я, – а где же еще?
Он с трудом попытался скрыть испуг.
– Нет, я вам надоедать не буду и компрометировать вас не стану, я даже на ваши «журфиксы» не приду, – сказал я.
Он покраснел. Раза два я заходил на их «журфиксы» просто так, как гость, не лично к ним. Я там пил коктейли, ел оливки, выпивал чаю и, уходя, так открыто прятал в карман их сигареты, что лакеи, заметив это, краснели и отворачивались.
– Брось, – сказал отец. Он поерзал в кресле. Видно, ему очень хотелось встать и подойти к окну. Но он только опустил глаза и сказал: – Мне было бы больше по душе, если бы ты выбрал наиболее верный путь, как советует Геннехольм. Мне гораздо труднее финансировать что-то неопределенное. Но разве ты ничего не скопил? Ведь ты, должно быть, неплохо зарабатывал все эти годы?
– Ни одного пфеннига я не скопил, – сказал я, – у меня есть одна, да, одна-единственная марка. – Я вынул эту марку из кармана и показал ему.
И он в самом деле наклонился и стал ее рассматривать, как редкое насекомое.
– Мне трудно тебе поверить, – сказал он, – во всяком случае, не я воспитал тебя мотом. Сколько же тебе нужно ежемесячно, как ты себе представляешь?
У меня забилось сердце. Никогда бы я не поверил, что он захочет мне так вот, непосредственно помочь. Я прикинул. Мне надо не много и не мало, но так, чтобы все-таки хватало на жизнь. Но я не имел ни малейшего представления, сколько мне может понадобиться. Надо платить за электричество, за телефон, жить тоже как-то нужно. Я вспотел от волнения.
– Прежде всего, – сказал я, – мне нужен толстый резиновый мат, во всю эту комнату, семь на пять, наверно, ты мне можешь достать его по дешевке, через вашу прирейнскую фабрику резиновых изделий.
– Отлично, – сказал он с улыбкой. – Это я даже могу тебе подарить. Значит, семь на пять, но ведь Геннехольм считает, что тебе не надо тратить время на акробатику.
– Я и не буду, папа, – сказал я, – но, кроме резинового мата, мне, наверно, нужна тысяча марок в месяц.
– Тысяча марок! – Он даже встал, и так искренне испугался, что у него задрожали губы.
– Ну ладно, – сказал я, – а ты