Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Разве вам чего-нибудь не хватало?
– Да, – сказал я, – я же тебе говорю: не хватало еды, ну, и карманных денег тоже. Знаешь, чего больше всего хочется поесть ребенку?
– Бог мой! – сказал он испуганно. – Чего же?
– Картошки, – сказал я, – но мама уже тогда помешалась на похудении – сам знаешь, она всегда идет впереди своего времени, – и в доме у нас кишмя кишели всякие болтуны, каждый со своей теорией питания, но, к сожалению, ни в одной из этих теорий картошка никакой роли не играла. Прислуга на кухне иногда варила себе картошку, когда вас дома не было; картошку в мундире, с маслом, солью и луком, и они, бывало, будили нас, разрешали выйти на кухню в пижамах, брали с нас клятвенное обещание молчать и кормили картошкой до отвалу. А по пятницам мы ходили в гости к Винекенам, у них всегда бывал картофельный салат, и матушка Винекен накладывала нам тарелку с верхом, побольше. И потом, у нас дома всегда бывало слишком мало хлеба в хлебнице, да и вообще, какая это была хлебница – жалкое зрелище, дрянь. Одни эти проклятые хрустящие хлебцы да несколько ломтиков булки, всегда сухой «из гигиенических соображений». И придешь к Винекенам, Эдгар принесет свежий хлеб, и его мать прижмет ковригу к груди левой рукой, правой режет свежие ломти, а мы их подхватываем и мажем яблочным повидлом.
Отец устало наклонил голову, я протянул ему сигареты, он выбрал одну, я дал ему прикурить. Мне было жаль его. Трудно, наверно, отцу впервые в жизни всерьез разговаривать с сыном, которому уже стукнуло двадцать восемь лет.
– Ну, и тысяча других вещей, – сказал я, – вроде лакричных леденцов, воздушных шариков. Мама считала, что воздушные шары – чистое транжирство. Согласен. Это чистое транжирство, но чтобы пустить в воздух все ваши поганые миллионы в виде воздушных шаров, даже нашей расточительности не хватило бы. А эти дешевые леденцы, по поводу которых мама создавала необыкновенно мудрые теории запугивания, доказывала, что эти конфеты – яд, чистый, чистейший яд. Но вместо них она и не думала давать нам другие конфеты, неядовитые, – нет, она просто нам никаких конфет не давала. В интернате всегда удивлялись, – добавил я тише, – что из всех мальчиков только я один никогда не ворчал из-за еды, наоборот, – съедал все дочиста, да еще похваливал.
– Ну вот видишь, – сказал он устало, – значит, и в этом были свои хорошие стороны. – Голос его звучал не очень уверенно и совсем невесело.
– О да, – сказал я, – да, мне совершенно ясна теоретическая и педагогическая ценность такого воспитания, но в том-то и дело, что тут была и теория, и педагогика, и психология, и химия, а в результате – чудовищная озлобленность. У Винекенов я сразу видел, когда получают деньги, – по пятницам, и у Шнивиндов и у Холлератов всегда бывало заметно по первым числам или по пятнадцатым, когда отец приносил получку, тут каждому перепадало что-нибудь лишнее – кусок колбасы потолще или пирожное, а матушка Винекен утром в пятницу даже ходила в парикмахерскую – ведь вечером… Ну, ты, наверно, сказал бы «вечер посвящался богине Венере».
– Что? – крикнул отец. – Неужели ты хочешь сказать… – Он покраснел и взглянул на меня, неодобрительно качая головой.
– Да, да, – сказал я, – вот именно. В пятницу после обеда детей отсылали в кино. А перед кино им еще позволяли пойти поесть мороженого так, чтобы их не было дома по крайней мере часа три с половиной, когда мать приходила от парикмахера, а отец приносил в конвертике получку. Сам знаешь, у рабочих квартирки тесные.
– То есть как? – сказал отец. – Как, неужели ты хочешь сказать, что вы знали, зачем детей посылают в кино?
– Конечно, не совсем, – сказал я, – главное я понял уже задним числом, когда вспоминал об этом, а еще позже я понял, почему она всегда так трогательно краснела, когда мы приходили из кино и садились есть картофельный салат. Потом, когда он стал заведовать стадионом, все изменилось, видно, он больше бывал дома. А я, еще мальчишкой, замечал, что она вечно чего-то стеснялась, и только потом мне стало ясно, чего именно. Что же им еще было делать в квартире, где одна большая комната с кухней и трое детей?
Отец был так потрясен, что я испугался, наверно, ему сейчас разговор о деньгах покажется пошлым. Наша встреча представлялась ему трагедией, но уже начинала доставлять какое-то удовольствие, в плане «благородного страдания», а если ему это переживание придется по вкусу, то трудно будет опять перевести разговор на те триста марок в месяц, которые он мне предложил. С деньгами было то же самое, что и с «плотским вожделением». Никто об этом откровенно не говорил, откровенно не думал: либо оно, как сказала Мари о «плотском вожделении» священников, «сублимировалось», либо считалось вульгарным, и никто не воспринимал деньги как то, что они в данный момент могли дать, – еду, такси, коробку сигарет или номер с ванной.
Но отец явно страдал, это было заметно и очень огорчительно. Он отвернулся к окну, вынул носовой платок и вытер слезы. Никогда прежде я не видел, чтобы он плакал и пользовался носовым платком по-настоящему. Каждое утро ему давали два свежевыглаженных носовых платка, и вечером он их бросал в корзинку у себя в ванной, слегка измятыми, но совершенно чистыми. Было время, когда мама, ради экономии, вела с ним бесконечные дискуссии о том, не может ли он носить с собой носовые платки хотя бы два-три дня. «Все равно ты ими не пользуешься, они у тебя и не пачкаются по-настоящему, а ведь надо же чувствовать свою ответственность перед обществом, перед народом». Она намекала на кампанию «Долой расточительство» и «Береги каждый грош». Но отец – и это был единственный случай на моей памяти – энергично запротестовал и настоял, чтобы ему по-прежнему каждое утро выдавалось два свежих носовых платка. Но я на нем никогда не видел ни пылинки, ни капельки влаги, ничего такого, чтобы понадобилось пустить в ход платок. А теперь он стоял у окна и вытирал не только слезы, но и более вульгарную влагу – пот с верхней губы. Я вышел на кухню, потому что он все еще плакал, даже слышно было, как он раза два всхлипнул. А человек не любит, если кто-то видит, как он плачет, и я подумал,