Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ладно! – удоволенная, говорит мать. – Теперь сымай. Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцем, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает, то – то, то – другое: серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых, в донышко, вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них, что и не так уж богато выглядят рядом с тяжелым восточным серебром. Подымая глаза на Ивана, говорит:
– А сережки те я тебе оставила! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда! И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку. «На!» – отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять, до часу, лежат, надеваемые по праздникам да в церковь, прадедние сокровища, красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
– Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму. Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен – славный мужик!
Назавтра, с заранья, во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил земли, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хонюшки!
Как в севодняшной Божий день,
Да во теперешней святой час,
Да из перевалушки темный,
Да не из тучи-то грозные.
Да ишче не громы те грянули,
Да как мои-то ведь корминицы,
Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старо-прежней-то жалостью!
Как ра́стила да холила
Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому-чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска,
Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татушко,
Ты восстань на резвы ноги,
Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое
Отдают чужу-чуженину,
Увезут в дальнюю сторону!
– Ну, завели девки, – крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. – Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и уже первые глядельщики останавливают у ворот:
– Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь, никак, отдают!
Глава семнадцатая
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов «умолен быв и принужден», как гласил летописец, сказать:
– Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог, и святая Богородица, и преосвященный патриарх, и вселенский збор.
Ничего больше Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи поползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки благословив князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
– Ты, Леонтий? – спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и ясней вглядываясь в лик предстоящего.
– Грамоту… написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
– Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве!
Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:
– Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан, неволею, должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима…
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану…
Почему они, все, не догадывают о сем, а он, единый, знает? И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым, болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахождения князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
– Ты здесь, Леонтий?
– Да, владыко!
– Грамоту отослал?
– Да!
– Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! – И, много позже, тихо: – Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает, – нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
«Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоньше, плачевне возопийте Ему: Помилуй, творче всех, дело рук Твоих, Блаже, и не отрини его!»
Алексий, как и сказал, умер на заре, 12 февраля 1378 года.
Глава восемнадцатая
Бывает, именно в начале февраля – недаром он и бокогрей и сечень, – один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих