Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стучать костылем в каждую дверь подряд мне пришло в голову сразу же, но ведь в ночном общем шуме, когда проснувшиеся люди начнут бегать и орать, можно не найти, не расслышать маленькую девочку. Ошибиться было легко. Тем более что на четвертом (на третьем с половиной) этаже коридор вдруг повел сильно вправо и вниз – обнаружилась планировка старинного дома, где было много всяких и вразброс расположенных квартир. Я проковылял вглубь. Там было еще три квартиры, но, едва я подумал, что квартиры эти последние, тупик вдруг расширился и на углу объявился встречный коридор, который шел от меня уже сильно влево – и вниз.
А за поворотом виднелся новый коридорный отросток (уже и без окна в торце), каким-то образом переходящий в полуподвал. В такую коммунальщину я еще не попадал. Всюду были квартиры, и квартиры, и какие-то трубы, и запахи полуподвала. Я явно сбился, запутался, и стучать в двери здесь было бы, конечно, ошибкой. Я выдохся. Ноги подгибались, а натертости от костылей отдавали под мышками сильной, резкой болью. Костылюшка много не набегает – так говорили. Я остановился. В сумраке коридоров (были уже лишь отдельные проблески света) запахло сильно землей, я видел, что коридор все углубляется. Своды сбоку уже были земляные. И сверху была земля. Местами – глина. Я вновь остановился: увидел каплю, сползшую с потолка и павшую под ноги. И тут я услышал, что вверху, надо мной, шум: там шумела река. Река негромко и мерно шумела. Своды над головой, и земля, и чья-то свеча возле моих ног – все внезапно дрогнуло, переходя на другую ритмику, поплыло…
Пусть бред, пусть втискивалось прошлое, но больничный-то коридор был в реальности – я глянул в окно: был виден фонарь с матовым плоским абажуром, в котором скапливалась понемногу дождевая вода. Была ночь, был мерный осенний дождь, был дом напротив и одно освещенное окно. И девочка, приложившая руки к стеклу и вглядывающаяся. И личико, искаженное болью. Это-то было въявь.
И тогда я заковылял в явь. В больничном коридоре ни души – и я двинулся, переставляя костыли и шурша по линолеуму кожаными домашними тапками. И насколько же путь был теперь медленнее и труднее. В реальности приходилось к тому же быть осмотрительнее. (Знание больницы было знанием ее порядков и черного хода.) Предварительно я зашел в свою палату, угловую, самую далекую от лифтов. Под больничный халат я пододел (учел дождь) имевшийся у меня свитерок, а больничные штаны сменил на тренировочные с белой лампасной полоской. И двинулся к двери, сунув на всякий случай в карман десятку из бывших у меня денег. Один из моих сопалатников спал; другой лежал, глядя в потолок, никак не реагируя ни на мой приход, ни на мою возню с переодеваньем. Рубаха на груди у него была развалена, раскрыта, как при удушье.
Я вышел из палаты, и вот – костылюшка много не набегает – я спускался по неосвещенной лестнице вниз марш за маршем. И спустился.
Именно главный-то вход в больницу был закрыт, там было пусто, темно, а вот нужный мне черный ход был открыт, там горел свет, несильная голая лампа, и сидел, дежурил мужичок в ватнике – курил. Он лениво зевнул, когда я проковылял мимо. Когда я уже пересек свет и полосу табачного дыма, он проворчал вслед что-то вроде: «Только ты уж недолго…» Я шагал, ставя костыли на мокрый асфальт, на мокрую траву. Слабые ноги мои дрожали. Во рту пересохло. Дождь был теплый. Я миновал полуповаленную ограду, чувствуя, как после больничного духа в лицо бьет густой запах мокрых деревьев.
Дом – рукой подать. Я видел: девочка в окне немо что-то говорила – шевелила губами. Подъезды (в реальности) были с этой стороны, и где мне войти, я без труда высчитал по отстоянию окон от угла дома. Задрав голову, я еще раз скорректировался по ее лицу в окне – и вошел. Дыхание участилось, я подымался вверх. Я постукивал костылями. Дом был самый обычный, с нормальным отсчетом этажей, с нормальными лестничными клетками, с нормальным числом – четыре квартиры на клетке, эта вот нормальность, будничность, прозаичность дома, а на этаже одна из квартир как раз открыта. Дверь открыта.
Но когда я вошел, я увидел, что квартира нежилая, тянулись трубы. Входная дверь вела не в комнаты, а в новый петляющий коридор – куда-то в сторону. А пройдя еще немного, я глянул вверх – потолок был обшит досками: земля. И запахи подвала. Я остановился. И увидел, что вновь спуск. И тут же услышал над головой тот самый шум: шумела река…
Примерно за год времени на моих глазах сменилось два десятка больных, одним из них был старик, по национальности туркмен. После травмы он находился в шоково-бесцензурном состоянии; он также не видел себя ни ящеркой, ни барханом, ни дервишем, ни муллой. У него был вполне современный и довольно распространенный сдвиг: он считал, что все часы испортились и что их надо уничтожить, так как они показывают неверное время. Он молчал и если говорил, то об испортившемся часовом механизме, опять о шестеренках, пружинках. К нему часто приходила дочь – сорокалетняя женщина, маникюрша.
Помню, что не очень скоро, но я нашел с ним род общения – я рисовал ему на бумажках циферблаты со стрелками, а он эти клочки бумаги с удовольствием забирал себе и с еще большим удовольствием рвал их на мелкие части: уничтожал часы, если не время. Медсестра Оля, а также нянька были мне благодарны, так как, изорвав десяток бумажонок с расположенными вкруговую цифрами, он приходил в отличное расположение духа и обедал без капризов и без выбрасывания посуды за окно. Мы с ним поладили, наши кровати были напротив – он рвал, а я вновь рисовал циферблаты; в этом процессе я тоже получал свою часть удовольствия, ибо в самом низу рисунка крохотными и незаметными для врачей буквами по-авторски подписывался «Як-77».
5
(В психушке не было ни одного Александра Македонского, ни Наполеона, ни им подобных.)
Есть притча об Александре Македонском – будто бы разбил он какой-то красивый предмет, кажется амфору. Он бросил на пол прекрасную, хрупкую вещь только потому, что не смог взять ее с собой в долгий поход: в походных условиях рано или поздно амфора разбилась бы, а ведь он-то уже ее полюбил бы и свыкся. Македонский опередил свою жалость: не захотел любить – не захотел терять. Он не был исключителен, юный завоеватель, так как в известном смысле все люди похожи на него: мы именно так живем, отбрасывая, а то и разбивая прошлое, – легкие, мы ходим в свои походы, едим, пьем, пока не хватимся и не завопим: утрата, ах, утрата!
Удивительно даже, что в числе прочих легенд о Македонском сохранилась также и эта, в ней нет решительно ничего особенного, более того: люди только так и живут. И можно себе представить, сколько ваз и не ваз расколотил Македонский. Его, как известно, обучал Аристотель, и, надо полагать, философ здорово плевался из-за драчуна и престижного ученика, которого приходилось терпеть.
Разумеется, не через все, что любишь, душа говорит и дышит – это одна сторона медали. Но есть и другая: если люди век за веком бросали свое полюбившееся, боясь, что слишком привяжутся, если они колотили свои вазы и амфоры, то неужели же это удел?
Ведь не в том труд, что дорога назад неэстетична. С этим можно бы и смириться. Жизнь нацеленна, и обратные дороги заплеваны не только потому, что по пути в настоящее человек ел, пил, бросал консервные банки и прочая, и прочая.