Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Положила билеты на место.
И вот Свинцитский стоит перед ней с сумкой через плечо, и она понимает: ни уговоры, ни слезы, ни крики, ни припадок (если изобразить) – ничто не поможет. Да и не нужно. Она знает то, чего не знает он. Пусть идет. Лишь бы с ним ничего не случилось сегодня.
– Дочки дома? – мужественно, крепясь, спросил Свинцитский.
– Гуляют.
– Поцелуй их за меня. Я буду писать, звонить… Я…
Он сглотнул, повернулся – и вышел.
Сын Павел, увидя, что отец жив-здоров и почти пришел в норму (приняв горячий душ и выпив еще вина, он перестал трястись), засобирался с женой Ириной домой. Он понимал, что отговорить отца от дурацкой поездки не сможет. Да и не знает он, как с ним теперь говорить таким, неузнаваемым, странным.
Ольга не удерживала сына, она видела, что в этой ситуации Павел помочь не сумеет, наоборот, он может послужить вместе с женой лишней и вдохновляющей публикой в том спектакле, который разыгрывает Парфенов, хотя, похоже, никакой это не спектакль.
Они остались вдвоем.
Парфенов начал собираться.
– До поезда еще есть время, – сказала Ольга.
– Мне тут еще зайти надо…
Ольга думала.
Что сказать ему?
Сказать чистую правду: что она безумно любит его? Вот именно безумно: ум потеряв от любви и став заурядною вечно ироничной и злоехидной стервой для того, чтобы он поскорее ее окончательно разлюбил, потому что она слишком его любит и не может терпеть муку от его нелюбви к себе, но и сама прогнать его не в силах. Но эта чистая правда выйдет ему только на руку. Да и не поверит он.
(Да и, замечу, читатель тоже не поверит в такую сложносочиненную психологию – и правильно сделает, ибо бедная женщина эта, иногда почти ненавидящая мужа за нелюбовь к себе, была злоехидной стервой не нарочно, а от всей души, но, чтобы себя самоё не запрезирать окончательно, она придумала теорию о нарочитой стервозности и злоехидности.)
Нет, не надо этого говорить.
То есть сказать, что любит – и все. Без подробностей. Он ведь добрый человек. Он услышит. И, возможно, она ошибается, возможно, он не так уж и не любит ее, как она вообразила. Ну, завел любовницу, с кем не бывает.
Но он поймет, что она рассчитывает на его доброту, на его жалость, он и так сетовал, говоря о службе, что на нем, используя его мягкость, только ленивый воду не возит. Он будет сопротивляться своей доброте. Не надо ему говорить о любви.
– Я люблю тебя, Паша, – сказала она.
Он застыл, согнувшись над чемоданом, большим чемоданом на колесиках, который купил три года назад в Германии (ездил в свите губернатора).
– Оля… – сказал он.
– Да?
– Я заранее скучаю. Я не хочу ехать. Но я должен. Я слишком часто бросал на ветер слова. Надо ехать. Я обещал себе – и еще двоим. Они меня ждут. Я не могу их обмануть. Я отвечаю за них.
Он любит меня, подумала Ольга, не думая, правда это или нет. Но, в таком случае, неужели какие-то посторонние люди ему дороже меня? Ах, какой глупый бабский вопрос! Нельзя задавать его!
– Неужели какие-то посторонние люди тебе дороже меня? – спросила она.
– Ты мне дороже всех, – ответил Парфенов, наслаждаясь чувством любви к жене и тем, что от этого прощание становится терпким, печальным и страшно человеческим. – Но есть понятие долга, понимаешь?
Никакое это не понятие долга, а просто упрямство, подумала Ольга.
Вот этого-то уж ни в коем случае нельзя говорить, это сразу все испортит – бесповоротно!
– Никакое это не понятие долга, а просто упрямство! – сказала Ольга.
– Вот как? Значит, ты меня считаешь всего-навсего упрямцем?
– Именно так, б., е. т. м., к. б.! – иронически сказала Ольга, с ужасом слушая себя.
– Ты в своем репертуаре! – одобрил он, энергично заканчивая набивать чемодан вещами.
– Я пою песни, которые ты хочешь услышать! Я сомневаюсь, что тебе требуется от меня райское пение!
– Удивительно верно! Тем более что райского пения я никогда от тебя не слышал.
– Я ненавижу тебя.
– Взаимно.
– Если ты уедешь, ты никогда не вернешься! Я на порог тебя не пущу.
– Размечталась! Чтобы я вернулся в этот… в эту…
– Пока ты ищешь слово, твой поезд уйдет.
– Не беспокойся! Мой поезд не уйдет без меня – никогда! В отличие от твоего! Который давно ушел! Вобла!
– Блудливый козел! Забери свои деньги! Забери, иначе я порву их!
Она схватила деньги, которые он дал ей накануне, и впихнула ему в чемодан. Защелкнула замки, застегнула пряжки, подкатила к двери.
– Проваливай! Я больше не могу дышать с тобой одним воздухом, с. п. р. о., в. л. б.!
– Т. ш., д. с., в. г. я. т. в.!
– Ч. т. п. в. в. с.!
– Л. э., ч. г. в. т.!
– М.!
– П. о. ч.!
– У.!
– С восторгом!
Парфенов появился на веранде Змея через минуту после Свинцитского. Друзья обнялись, словно не виделись год.
– Билеты, деньги – с собой? – деловито спросил Парфенов.
– Все готово, шеф! – рапортовал Змей. – Не спеши, до поезда еще дополна времени. Давай отвальную выпьем.
И все налили, и все встали, чтобы выпить отвальную. На лицах Змея, Парфена и Писателя уже был туманный отсвет далеких дорог. Все завидовали им и любовались ими, считая их как бы своими полномочными представителями в чужедальной жизни – и в будущем вообще.
И уже Змей хотел произнести речь, но тут Парфен вдруг обратил внимание на кучу денег, которая так и лежала на столе неприбранная.
– Чего это они валяются?
Змей не успел ответить.
Беззвучно, как видение, долго и длинно в двор вползало что-то серебристое.
Оно оказалось машиной.
Оно оказалось серебристым «мерседесом» – нелепым, красивым, громоздким, ужасным в этом деревянном сарайчатом дворе, как меч Армагеддона.
И, как ангел сатаны, отделился от машины человек в сером (с серебряными нитями) костюме.
Медленно, будто инопланетянин, привыкающий к чужому тяжкому притяжению чужой планеты, он поднялся по лестнице.
Он подошел к столу, взял горсть долларовых бумажек, бросил обратно, отряхнул руки и сказал печально: