Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Толя, прошу тебя, — просипел Зверков, дыша писателю в ухо, — унеси, поскорее унеси свои рассказы.
— Да что с тобой? Чего ты так трясешься? — спросил писатель.
— Не строй из себя дурочку. Я просто поражаюсь, как тебе взбрело на ум принести мне рассказы: ты же прекрасно знаешь, что опубликовать их нельзя. А как редактор скажу: я не уверен, что они так уж хороши, хотя и сказать, что они совсем уж плохи, тоже не могу, тем не менее, Толя, буду с тобой откровенен: своими рассказами ты бросаешь вызов обществу. Не пойму, с чего вдруг ты взялся писать о евреях? Что ты о них знаешь? Еврейская культура тебе чужая, ты вырос на русской, на советской культуре. От твоих писаний попахивает фальшью — попахивает антисемитизмом.
— Виктор, да ты в своем уме? — взвился писатель. — Уж чего в моих рассказах нет, так это антисемитизма. Ты перевернул все вверх ногами.
— Твоему поведению может быть лишь одно разумное объяснение, — подыскивал доводы редактор. — Даже при самом снисходительном подходе — а должен сказать, что к тебе лично я очень расположен, во всяком случае, намерения, я считаю, у тебя добрые, — видно, что ты бросаешь вызов принципам социалистического реализма, к тому же в твоих рассказах обнаруживается опасная предрасположенность — пожалуй, надо бы выразиться и посильнее — к антисоветчине. Допускаю, что ты и сам этого не осознаешь: рассказ, как известно, часто ведет писателя за собой. Но я редактор, и мне положено замечать такие вещи. Я знаю, Толя, мы ведь с тобой много разговаривали, что ты искренне веришь в социализм, и не стану обвинять тебя в клевете на социалистический строй, но другие, другие могут обвинить. Вернее, как пить дать обвинят. Если бы кому-нибудь из редколлегии «Октября» довелось прочесть твои рассказы, это вышло бы тебе боком. У тебя, на мой взгляд, отсутствует инстинкт самосохранения, и, что еще хуже, ты — а это уж и вовсе низость — дошел до того, что готов потянуть за собой людей сторонних. Если бы я написал такие рассказы, будь уверен, я бы тебе никогда их не принес. Мой тебе совет — уничтожь их, пока они не уничтожили тебя.
Он жадно осушил стоявший на столе стакан с водой.
— Не дождешься, — взорвался писатель. — Я, хоть мои рассказы и не схожи ни по манере, ни по темам, пишу в том же духе, что и первые советские писатели, — в духе послереволюционного подъема.
— Полагаю, тебе известно, что стало с писателями, переживавшими в те годы такой подъем?
Писатель вылупил на него глаза.
— Ладно, в таком случае что ты скажешь о других моих рассказах, где речь идет не о евреях? Кое-какие из них написаны о русской жизни, о русском быте. Я-то надеялся, что ты рекомендуешь один-два в «Новый мир» или в «Юность». Это же вполне безобидные зарисовки, к тому же хорошо написанные.
— Уж не тот ли рассказ про двух проституток ты имеешь в виду? — спросил редактор. — В нем подспудно критикуется наше общественное устройство, мало того, он к тому же чрезмерно натуралистичен.
— Проститутки — тоже часть общества.
— Пусть так, но рекомендовать его для публикации я не могу. И вот что я тебе скажу, Толя: если ты рассчитываешь, что мы и в дальнейшем будем заказывать тебе переводы, ни минуты не медля, избавься от этой рукописи, иначе неприятности, как тебе, так и твоей семье, обеспечены, не говоря уж об издательстве, а ведь оно постоянно и щедро снабжало тебя работой.
— Виктор Александрович, не ты же написал эти рассказы — тебе-то чего бояться? — уязвил его писатель.
— Я, Анатолий Борисович, не трус — ты ведь на это намекал, — но если я стою на рельсах и на меня на всех парах мчит паровоз, знаю, куда отпрыгнуть.
Писатель поспешно собрал рассказы, сунул их в портфель и поехал домой на автобусе. Жена его еще не пришла с работы. Он вынул рассказы из портфеля, прочел один и — страница за страницей — сжег его в кухонной раковине.
Десятилетний сын, вернувшись из школы, спросил:
— Папа, что ты жжешь в раковине? Нашел тоже место.
— Талант свой жгу, — сказал писатель. И еще сказал: — И суть свою, и наследие предков своих.
1968
В последнее время он снова взялся за греческий, который учил лет пятьдесят назад. Он читал Булфинча[41]и хотел перечитать «Одиссею» по-гречески. Жизнь его переменилась. Теперь он спал меньше, по утрам вставал и глядел на небо над парком Грамерси. Он подолгу разглядывал облака, ища в их очертаниях пищу для воображения. Ему нравились странные призрачные корабли, нравились мифологические птицы и животные. Он заметил, что, когда глядит на причудливые формы облаков, когда сосредотачивается на них, утренняя депрессия отступает. Доктору Моррису исполнилось шестьдесят шесть, он был врачом-терапевтом, но два года назад отошел от дел. Он закрыл свою практику в Квинсе и переехал на Манхэттен. Работу он бросил после сердечного приступа, не слишком серьезного, но все-таки. Это был первый и, он надеялся, последний приступ, но смерти он желал себе быстрой. Жена его умерла, дочь жила в Шотландии. Дважды в месяц он ей писал, дважды в месяц получал письма от нее. Друзей, к которым он захаживал в гости, у него было немало, медицинские журналы он читал регулярно, по театрам и музеям тоже ходил, однако большую часть времени он боролся с одиночеством. Его беспокоило будущее — будущее, которое принадлежало старости.
После легкого завтрака он одевался потеплее и шел на прогулку по площади. Это была самая простая часть моциона. На прогулку он шел и в стужу, и в дождь, и даже когда все заметало снегом и идти надо было очень осторожно. Пройдя площадь, он переходил улицу и шел — высокий, в плаще, с палкой — к Ирвинг-Плейс, где покупал «Таймс». Если погода была не слишком плохая, он направлялся дальше — по Четырнадцатой улице до Парк-авеню, и по Восточной Четырнадцатой к узкому высокому зданию белого кирпича, в котором жил. В последнее время он изредка отправлялся в другом направлении, впрочем, во время долгих прогулок он непременно хотя бы однажды останавливался — у магазина посреди улицы или на углу — и спрашивал себя, куда бы еще пойти. Это была самая трудная часть прогулки. Трудность заключалась в том, что ему было безразлично, куда идти. Теперь он жалел о том, что бросил практику. Отойдя от дел, он стал острее ощущать свой возраст, а ведь шестьдесят шесть — это еще не восемьдесят. Однако это уже старость. И порой на него нападала тоска.
Однажды утром, пройдя под дождем весь маршрут, он нашел в холле, на резиновом коврике у почтовых ящиков, письмо. Холл был узкий и темный, с зелеными колоннами под мрамор, там стояло несколько громоздких кресел, в которых редко кто сидел. Входя в дом, доктор Моррис встретил молодую длинноволосую женщину в белом плаще, с бордовой сумкой через плечо и с прозрачным зонтиком под мышкой — она как раз спускалась вниз. Собственно говоря, он даже подержал ей дверь, и его обдало дерзким ароматом ее духов. Ему показалось, что раньше он ее никогда не видел, и ему вдруг захотелось узнать, кто это. Позже он представлял себе, как она вынимает письмо из ящика, быстро его просматривает и сует в висящую на плече бордовую сумку; но в сумку она сунула только конверт, а не само письмо.