Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не переставала удивляться и Эсфирь, так как выбегавший протезы для её брата сотрудник влюбился в неё окончательно и повадился к ней на субботние чаи.
Нужен он ей был, как рыбке зонтик, но дать ему «от ворот поворот» было не просто. Чувство благодарности мешало указать кратко и вразумительно поклоннику на дверь.
Уже зацветала каштанами третья послевоенная весна. Эсфири не было ещё и тридцати трёх сказочных лет. Лет сказочных не было, а красота была. Жгучая, сумасшедшая красота сворачивала шеи мужчин и иссушала завистью сердца женщин.
Но ничего этого Эсфири не надо было. В голове была только Идочка и Гришины горячие руки. Она всё про себя знала. Знала, что её женская доля никогда уже не будет обогрета сухим и жарким дыханием страсти.
Она хотела, до зубовного скрежета хотела одного единственного мужчину – своего Гришу! А если не Гриша, то и не надо никого вовсе! И вся любовь свалилась на Идочкину голову.
Жили Эсфирь с Идочкой очень дружно и очень скандально. Ссоры вспыхивали, как бенгальские огни. Горели ярко, но недолго. Зато примирения были бурными и страстными. Когда совсем уж находила коса на камень, появлялась Алия и уводила их к себе пить чай.
Алия после войны как-то обмякла, съёжилась и начала быстро сдавать. Эсфирь таскала её в свой госпиталь к специалистам. Те вертели её, крутили, но ничего не находили. А она становилась всё меньше ростом, и не пела больше свои татарские весёлые песенки за шитьём. Большую часть заказов выполняла её дочь, Рамиля.
А Аля, Алечка сидела на балкончике и куда-то уже улетала душой. Далеко-далеко от забот и непомерной усталости.
Когда, наконец, диагноз был поставлен, Аля догорала. Эсфирь просиживала у постели подруги все вечера, а та просила Эсфирь только об одном: не бросать её маленькую дочку Рамилю.
Всю зиму ждали: вот-вот. Но Алия встретила эту и ещё одну весну и, казалось даже, что окрепла, стала спускаться во двор. Улыбалась каждой расцветающей веточке, а с малышей просто глаз не спускала. Но в июне тоненькая ниточка ремиссии оборвалась. И Аля уплыла от них в другие миры.
Хлопот с Рамилей не было никаких, ей было семнадцать лет, она работала в ателье, шила на дому, была самостоятельна и аккуратна – в мать. Зарплату полностью приносила на сохранение Эсфири, а жила на то, что шила по вечерам.
Уська чинил её обувь. Коммуналка начала даже где-то походить на семью. Если бы не пьяницы из каморки. Их там в этой боковушке ютилось три человека: дед Степан, выращивающий самосад на окне, его жена Галина и дочка Ирочка.
Галина постоянно гнала самогон, якобы на продажу. Уж не понятно, сколько они его продавали, но остатка было достаточно для того, чтобы супруги были постоянно под мухой. В комнате своей не прибирали, из неё стелился над общей коммуналкой пьяный прогорклый самосадный дух.
Ирочка бегала по двору голодная, никому ненужная и совершенно свободная, в платьицах и пальтишках сначала с Рамилькиного, а потом и с Идочкиного плеча.
Идочка в пятнадцать лет уже расцвела яркой женской красотой. Её персиковая кожа светилась, глаза вспыхивали миллионами озорных искорок. В толстую косу были вплетены её чёрные, как смоль волосы.
Из косы волосы выбивались упругими круглыми колечками. А её улыбка была такой обезоруживающей, что многое ей сходило с рук. И даже строгая Эсфирь таяла под напором обаяния своей дочери.
Но особых проступков за Идочкой не водилось. Она серьёзно занималась музыкой. И была у неё ещё непреодолимая страсть к чтению. Она читала всё подряд, всё, что попадалось под руку.
Журналы, газеты, книги, одолженные у одноклассников. Проглатывала всё, что приносила Эсфирь из библиотеки для себя. Эти книги считались взрослыми, но Идочка налетала на них пантерой, уже совершенно не считаясь с тем, что в это время книгу уже читала Эсфирь.
В такие сумасшедшие дни Идочка даже не выходила на улицу в солнечный день. И тогда Эсфирь высовывала свою красивую голову в окно и кричала Идиным подругам:
– Вы уже-таки её не ждите, у неё запой – она читает!
И девочки понимали, что ждать подружку не стоит. Запой – это серьёзно.
На этой почве иногда вспыхивали семейные скандалы.
Нашумевшую «Американскую трагедию» Теодора Драйзера Эсфирь читала ещё до войны, а тут наткнулась на неё в библиотеке. До щекотки в горле захотелось прочитать эту грустную историю любви вновь. Но книга постоянно была в Идочкиных руках.
– Ида! Я тебя умоляю, там ничего интересного не будет, Клайд…
– Не рассказывай, мама, пожалуйста, не рассказывай! – верещала Идочка.
– Я ничего тебе не рассказываю, но Клайд, он у….
– Мама! Ну, я же просила тебя не рассказывать!
– А я и не рассказываю, но Клайд утопил Роберту, а сам сел на электрический стул!
Идочка раненой птицей валилась на диван и рыдала. У неё украли трепетную любовь и судьбу, которую она держала в своих руках, и может быть всё там, у этих двоих сложилось бы по-другому. По-хорошему, специально для Идочкиного сочувственного взора, а вот взяли и украли! И кто? Мама, её любимая мама!
Сотрясаясь в рыданиях, Ида порывалась уйти из дома навсегда, Эсфирь хваталась за сердце, заламывала руки, но не было рядом спокойной Алии. Алия давно уже лежала под шелестящей листвой Лукьяновского кладбища.
Скандал утихал только к вечеру. Звали Рамилю и садились пить чай с бубликами, которые тщательно и любовно промазывались сливочным маслом. В розеточке на столе искрилось варенье из райских яблочек, а над ним кружилась запоздалая, вечерняя пчёлка-оска.
В личной жизни самой Эсфири не произошло никаких изменений.
Она работала в госпитале, «починяла людям рты» и готовилась с Идочкой поступать в консерваторию после десятилетки.
Мужчины в её жизни отсутствовали напрочь. Нравилась она многим, но одета была в такую глухую броню недоступности, что редко кто из них пытался сквозь эту броню пробиться. Был у неё, правда, один ухажёр – тот, которому она была обязана Борисовыми ногами, которого стряхнуть с плеча, как надоедливого овода, не получалось.
Он вздыхал и томился по Эсфири так искренне и так мало от неё хотел, что так и прижился на многие годы в друзьях дома.
Рожа у кавалера была плачевная, прямо никакая ни рожа, а пуговица от наволочки! Он приходил к Эсфири раза два в месяц, по субботам. Отсиживал свои полтора часа, выпивал три стакана чаю и, тяжело вздыхая, уходил.
Идочка его терпеть не могла и встречала выпяченной Марковой губой. Она подозревала даже, что под брюками на нём штопанное егерское бельё.
– Мама, и чего он ходит? Он же весь какой-то не свежий…
– Что он тебе, батон, что ли? Не свежий!
– Точно! Батон! Батон он и есть! – заходилась смехом Идочка.
Так он и телепался по их комнате никому не нужным батоном. Прозвище прилипло, и вся коммуналка его иначе как «батон» между собой не обозначала. К нему все привыкли и даже жалели за верность и бесперспективность дерзаний.