Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как не пожалеть, что этот простор, этот взлет мысли не воплотился — в стихах ли, в «Пане», о котором поэт нет-нет и опять подумывает! — хотя к подобным размышлениям-сопоставлениям Твардовский будет еще не раз возвращаться, например, в февральских записях 1957 года о том, что люди старших поколений — «из более толстого слоя лет, традиций, поэзии»:
«У них в прошлом есть, кроме нужды, мук, безнадежности судеб — еще и пасха, и рождество, и крещенье, и совместный выход на покос, и ярмарка, и красные горки, и посиделки, и сказки, и всякая занятная чертовщина… И то, что было в юности у нынешних зрелых и пожилых людей, оно далеко не так полно очарования чего-то безусловного, ясного, доброго».
Вскоре в журнале «Огонек» (1955. № 43) поэт откроет небольшой цикл стихотворением, звучащим, как гимн «всей неоглядной красе»:
(«Нет, жизнь меня не обделила…»)
Нелегко удержаться и не привести целиком это прекрасное стихотворение, впоследствии включенное автором в одну из глав книги «За далью — даль» (и несколько «потерявшееся» там).
Сама эта книга тоже часть, предмет «большой тревоги» автора. В стихотворении «Мост» (1950), напечатанном за полтора года до опубликования первых ее глав, звучали как бы запев будущего произведения и его высокий пафос. «Думаю, что переезд через Амурский мост у Хабаровска по возвращении из Комсомольска был тем толчком, что послужил началом „Далей“», — писал Твардовский позже.
«Экспресс, с великой справившийся далью»; мост над великой рекой, который под ним «грянул, как оркестр», казалось, вместивший в этот «звон» и голос Урала, и «пенье в поле проводов», и «танков рокот, что в строю проходят мимо Мавзолея»; и охвативший всех «озноб торжественной минуты», — все это органически, ненавязчиво ассоциировалось и с триумфом Победы, и с горделивым ощущением проделанного страной исторического пути, и с предвкушением, казалось, открывающихся впереди просторов. Стихи завершались патетическими словами: «…и земля поет под нами». Подобное же высокое, почти «одическое» звучание было присуще и написанному в первый послепобедный год стихотворению «Кремль зимней ночью».
Эта торжественность, искренняя одержимость «мечтою чудной — дойти до избранных вершин», предчувствие не только ожидаемых впереди огромных сибирских и дальневосточных просторов, но и «иной желанной дали» — светлого коммунистического будущего ощутимы и в начальных главах новой книги. И в величественной картине Волги, собравшей «семь тысяч рек»:
И в главе про «опорный край державы» — «Батюшку-Урал», по-особому близкий поэту из-за благодарных воспоминаний о трогательно малой родственнице этой всесоюзной кузницы — отцовской наковальне с ее «сиротским звоном».
Впоследствии Твардовский писал, что даже «критика, „редактор“ (в главе „Литературный разговор“)» — «все было с точки зрения» прежней твердой веры в «наличествующее благоденствие».
«Мне кажется, — говорится в его письме Исаковскому 19 ноября 1952 года, — что трудности, что есть сейчас у нас, у всех серьезных людей в литературе, — они в нас самих, внутренние больше, чем внешние. Инерция саморедактирования на корню — страшное дело. Но оно не может быть непреодолимым». Этому вполне соответствует презрительная отповедь «внутреннему» редактору в «Литературном разговоре»:
Как будто не было своих собственных да и того же Исаковского «осечек» при соприкосновении с отнюдь не призрачными редакторами!..
История с «Тёркиным на том свете» и весь «новомирский» опыт недавних лет тоже решительно противоречили былым иллюзиям. И пришлось с ними распрощаться.
«…Всегда был таким и гордился, что не могу ничего написать не для печати, а так, „для себя“, про запас, „для потомства“. И это было счастливейшее время беззаветной, все покрывающей веры. А теперь иное, в данном, по крайней мере, случае, — записывал он, думая об очередной главе книги, — считаю, что нельзя не писать „для себя“ (правда, это свидетельство и большой веры в себя), „для потомства“, про запас, иначе от многого пришлось бы отказаться и ограничить себя до крайности, самоубийственно».
Твардовский совсем не исключает и того, что «Даль» (как он вкратце именует новую книгу) «не пойдет дальше»:
«И дело не в том, что вещь во времени затянулась, а нельзя уже ехать по той дороге.
…Все дело в том, что нету меня той, как до пятьдесят третьего года, безоговорочной веры…»
Она уже не «покрывала» слишком многое из происходившего вокруг и не позволявшего «прятать голову под крыло».
«…Это как видение, как совесть, всюду, где думаешь насладиться отдыхом, природой, — девки, долбящие землю, промерзшую на метр, или делающие иную неженскую трудную работу, а ты идешь, прогуливаешь свои 80 килограммов, — говорится в одной из весенних записей 1955 года. — …Девушки вырабатывают 10–15 рублей в день, питание скверное… Сколько такого, что принято не замечать».
Он явно испытывал то же горькое чувство, что и Ярослав Смеляков, несколько лет спустя писавший:
(«Камерная полемика»)
Особенно болело сердце за деревню. Через многие годы после Победы жизнь колхозников была ужасающе тяжела, в частности — на родине поэта.
«Когда в 1957 г. я поздно вечером приехала в один из колхозов Смоленской области, — вспоминает академик Т. И. Заславская, в ту пору молодой ученый, — его председатель был очень смущен проблемой организации моего ночлега. Я просила его особенно не беспокоиться, говорила, что мне ничего не нужно кроме простой кровати, но он объяснил мне, что в деревне, к сожалению, нет домов. „То есть как нет? А где же живут люди?“ — спросила я. „В землянках“… Эту картину я не забуду до смерти. В землянке площадью 7–8 кв. м., наполовину скрытой в земле, жили три поколения людей и все принадлежавшие им животные: коза, поросенок, теленок. Половину землянки занимала печь, на которой спали все люди… Мебели, кроме грубо сколоченного стола, не было…»