Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хрущев благодарил за встречу, подумывал принять грубо оскорбленную им за «антипартийность» поэтессу Маргариту Алигер, члена редколлегии «Литературной Москвы», и Дудинцева, о романе которого дотоле судил с чужих слов. По Москве ходили слухи, что обещал даже вернуться к вопросу о постановлениях 1940-х годов…
Однако никаких заметных перемен не произошло, разве что прекратилась публикация цикла погромных софроновских статей «Во сне и наяву» в «Литературной газете» (7, 12 декабря 1957 года), где в крайне глумливом тоне говорилось о таких заметных литературных явлениях, как роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Александра Яшина «Рычаги», пьеса Александра Володина «Фабричная девчонка», стихи Бориса Слуцкого и др.
«Насчет твоего запроса о „беседах“, — писал Александр Трифонович Овечкину 5 сентября 1957 года: — да, были две беседы общей сложностью свыше четырех часов. Говорил я все, что обычно говорю с друзьями и что думаю наедине, словом, дорвался, но толку-то чуть…» (Как это похоже на то, как сам адресат ранее оценивал «эффект» своих «Районных будней»!..)
Твардовский долго не мог остыть, вспоминая все, что «нес»: «Сегодня заглянул в Щедрина, не дай бог им почитать там все подряд. (Сказанул-то я по памяти)».
Попутное воспоминание. Позже, в декабре того же года, во время одного из моих первых разговоров с поэтом, он нашел в своей библиотеке том собрания щедринских сочинений с циклом «За рубежом» и увлеченно прочел отрывок о беседе рассказчика со случайным попутчиком, который «укрепил свой ум чтением передовых статей» и с этой «высоты» поучал собеседника, упрекая его в «отсутствии патриотизма», а собственную «идейную программу» сформулировал кратко: «Итак, первое дело — побоку интеллигенцию, второе — побоку печать!»
В финале эпизода рассказчик в сердцах восклицал: «…Гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное гудение! И не моргни!»
В ту пору, когда, опять же по щедринским словам, «творчество — не в ходу; зато на подозрительность требование», уж не то что у Твардовского, в первый же свой редакторский срок выслушавшего и прочитавшего немало «азбучных» речей и статей, но даже у меня, новичка, прочитанное вызывало самые прямые ассоциации.
В более поздних рабочих тетрадях поэта упоминается другой цикл великого сатирика, «Круглый год», где многое тоже выглядело для редактора советского журнала очень знакомо.
«Это был порочный круг, — жалуется рассказчик. — И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна „известная“ самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть опять-таки нужна „известная“ критика! Словом сказать, подай то, неведомо что, иди туда, неведомо куда. И при этом еще говорят: нет, вы отлично знаете, и куда идти, и что подать, да только притворяетесь, что не знаете».
Даже «оставив за кормой — все столичные радости литературной жизни», как писал Твардовский Маршаку из Ялты (16 декабря 1957 года), нельзя было хотя бы приглушить «большую тревогу».
Еще в вагоне поезда начал складываться замысел во многом автобиографической пьесы о времени коллективизации и раскулачивания (он, по словам поэта, «как будто уже много лет просился на бумагу»), а тут в Ялте произошла уже известная читателю встреча с земляком-председателем.
Мало того: в ялтинском Доме творчества (название, которое Александр Трифонович терпеть не мог) произошло и другое взволновавшее знакомство — с писательницей Верой Михайловной Мухиной-Петринской.
У «веселого скелетика», как с уважением и состраданием названа она в рабочей тетради, была тяжелейшая и вместе с тем довольно типичная для тех времен биография, изложенная Твардовским крайне лаконично, но с явственным внутренним потрясением: «8 лет в лагере, плюс 9 лет, минус 38 городов (где ей воспрещено жить. — А. Т-в). Чуть устроилась на какую-нибудь работу, кроме черной — разоблачение и увольнение. Муж с ней делил все эти скитания — его увольняли… за „связь“ с ней».
Вот уж что, кажется, так и просилось, так и рвалось на бумагу, но Вера Михайловна только отмахивалась: «Кто же мне это напечатает?» — и довольствовалась изустными рассказами, один другого страшнее.
Твардовский с горечью узнал, что писать-то она пишет, но совсем другое, совершенно несоизмеримое с пережитым, «не разделавшись» с которым, по его твердому убеждению, и ей постоянно, но безуспешно внушаемому, она «ничего другого… не сможет сделать по-серьезному».
«И сколько я видел уже таких людей, — записывал Александр Трифонович, — которые уходят от необходимости осмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться. И вообще это у нас так объясняется: зачем это? Зачем бередить раны? И общество делает само для себя вид, что ничего не было, а что было — исправлено, — пойдем дальше. — Это ужасно…»
Не слышится ли здесь и собственная тревога, мысль о своих «долгах» — о необходимости «развязаться» с деревенской темой, о трудно складывающейся «сталинской» главе?
Как «жила, кипела, ныла» (припомним эти старые слова) в душе давняя деревенская тема, видно из того, что в эти дни поэт со мной, в сущности малознакомым человеком, делился впечатлениями о том, как его «вдруг навестило… многострадальное Загорье» и необходимо отправляться «на порядочный срок в Смоленск, в область… заниматься изысканиями насчет этого самого вопроса: какой конец» (помните слова Петрова?). «…Откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной „далью“ вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на прополке кукурузы и т. д.», — писал он мне 5 февраля 1958 года.
Предваряют эти слова — или, может, уже пересказывают — строки из окончательного текста «сталинской» главы:
И тяжкой нынешней бедой.
Но человек предполагает — Бог располагает!
Вскоре после возвращения домой, в Москву Твардовский — явно не без влияния разговоров с Хрущевым — получил предложение вновь возглавить «Новый мир».
«Я обязан вот-вот дать ответ на предложение о „Н мире“, — писал поэт 24 апреля 1958 года одному из друзей, ростовскому писателю В. Д. Фоменко. — Согласен с Вами, тут нечего и доказывать, что если я пойду в журнал, даже выговорив все необходимые условия, мне будет тяжко до крайности. Но, — это трудно объяснить, — ответить отказом я не могу, боюсь, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое — когда ты, м б, мог что-то сделать, но не стал делать по лености».