Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако в действительности история продолжалась немного дольше, еще минут пять или десять, и эту ее часть она не может рассказать Бланш. Времени, в течение которого продолжалась эта история, хватило на то, чтобы она как будто случайно опустила руку на одеяло и начала гладить, очень нежно, место, где должен был быть пенис, если он вообще был жив и бодрствовал; а потом, когда отклика не последовало, она откинула одеяло, развязала шнурок на пижаме мистера Филлипса, на стариковской фланелевой пижаме, такой, каких она не видела уже много лет, хотя, наверное, их еще можно найти в магазинах, открыла ширинку и поцеловала совершенно безжизненную маленькую штучку, а потом взяла ее в рот и стала тихонько покусывать, пока та чуть-чуть не зашевелилась, оживая. Она впервые видела седые волосы на лобке. Странно было с ее стороны не понимать, что это происходит со всеми. И с ней так будет. И запах тоже неприятный, запах нижней части тела старого человека, не очень тщательно вымытой.
Далеко не идеально, думает она, приподнимаясь и укрывая старого мистера Филлипса, одаряя его улыбкой и похлопывая по руке. Идеально было бы прислать сюда юную красавицу с пышными молодыми грудями, о которых мечтают старики, чтобы она и проделала для него все это. Конечно, она заплатила бы ей за визит. Подарок ко дню рождения — так она назвала бы это, если бы девушка попросила объяснений, если слова „прощальный подарок“ показались бы слишком высокопарными. Однако когда достигаешь какого-то возраста, все становится далеко не идеальным; мистер Филлипс, наверно, давно к этому привык. Только боги остаются вечно молодыми, жестокие боги. Боги и древние греки.
Что же касается ее, Элизабет, когда она, согнувшись над мешком с костями, трудится с раскачивающимися грудями над почти угасшим детородным органом, — как назвали бы древние греки подобное зрелище? Не эрос конечно — это смахивало бы на гротеск. Agape — любовь? Вряд ли. Что же, у древних греков не нашлось бы для этого подходящего слова? Неужели нужно было ждать появления христиан, нашедших самое подходящее слово — caritas, милосердие.
Потому что в конечном счете она уверена, что именно так оно и было. Потому что то, что чувствовала в своем сердце она, разительно отличается от того, что увидела бы сестра Найду, если бы вдруг, открыв французский замок своим ключом, распахнула дверь и перешагнула порог комнаты.
Что сказала бы сестра Найду, что сказали бы древние греки, что сказала бы ее мать, которая живет выше этажом, — все это вовсе не занимает ее мысли. Главное — что она сама будет думать о своем поступке, сидя в машине на пути домой, и на следующий день, проснувшись утром, и через год. Что можно сказать о подобных эпизодах, непредвиденных, незапланированных, нехарактерных? А может быть, это просто глубокие ямы, ямы в душе, куда человек неожиданно ступает, проваливается и потом долго летит вниз?
Бланш, дорогая Бланш, думает она, почему между нами такой барьер? Почему мы не можем говорить друг с другом прямо и откровенно, как надлежит людям, стоящим на пороге смерти? Мамы нет; старый мистер Филлипс сожжен, и его прах развеян по ветру; от мира, в котором мы выросли, остались только ты и я. Сестра моей юности, не умирай на чужбине, не оставляй меня без ответа!
Ее пригласили выступить на конференции в Амстердаме, посвященной вековой проблеме зла: почему в мире существует зло и что можно с этим сделать, если вообще можно что-нибудь сделать.
Увы, легко было догадаться, почему организаторы выбрали ее: из-за речи, произнесенной в прошлом году в колледже в Соединенных Штатах, из-за которой на нее обрушились на страницах „Комментари“ (оскорбление памяти жертв холокоста — таково было обвинение); защищать же ее стали люди, чья поддержка привела ее в замешательство: скрытые антисемиты и сентиментальные защитники прав животных.
Она говорила о порабощении животных. Раб — это существо, чья жизнь и смерть находятся в руках другого. А разве крупный рогатый скот, овцы, домашняя птица являют собой нечто иное? Именно мясоперерабатывающие заводы стали прототипами фашистских лагерей смерти.
Она сказала это и еще многое другое, и все сказанное представлялось ей бесспорным. Но она сделала еще один шаг, и он оказался роковым. Каждый день повсюду идет избиение беззащитных, сказала она; это настоящая бойня, которая по своим масштабам, брутальности, по своей сущности сравнима с холокостом, но мы предпочитаем ничего не замечать.
„По своей сущности“ — это не осталось без внимания. Студенты Центра Гиллеля заявили протест. Они потребовали, чтобы Эпплтонский колледж как учебное заведение дистанцировался от ее высказываний. Колледжу пришлось даже извиниться за то, что ей была предоставлена трибуна.
Дома газеты с восторгом подхватили этот скандал. „Эйдж“ опубликовала статью под заголовком „Романистка, получившая первую премию, обвиняется в антисемитизме“ и привела „оскорбительные“ пассажи из ее выступления, причем чудовищно исказив пунктуацию. Телефон звонил днем и ночью: в основном журналисты, но, случалось, и совершенно неизвестные ей люди, вроде той, не назвавшей себя женщины, которая прокричала в трубку: „Ты, фашистская сука!“ После этого она перестала подходить к телефону. Неожиданно она сама оказалась на скамье подсудимых.
Следовало предвидеть, что она попадет в трудное положение, но избежать этого оказалось невозможно. Так для чего же она опять здесь, за лекторской кафедрой? Если бы она обладала здравым смыслом, она бы не лезла на авансцену. Она стара, все время чувствует усталость, она потеряла вкус к диспутам, если вообще когда-либо ей нравилось в них участвовать, и как можно надеяться, что проблема зла — да и применимо ли ко злу слово „проблема“? — будет решена в результате еще одного обсуждения?
Но в тот момент, когда пришло приглашение, она находилась под тягостным впечатлением от романа, который только что прочитала. Роман был о порочности самого мерзкого сорта, и он поверг ее в беспросветное уныние. „Зачем ты делаешь это со мной?“ — хотелось ей крикнуть неизвестно кому. В тот же день пришло письмо с приглашением: не согласится ли Элизабет Костелло, писательница, почтить своим присутствием собрание теологов и философов, выступив, если сочтет возможным, по теме „Молчание, соучастие в преступлении и вина“?
Книга, которую она тогда читала, была написана Полом Уэстом, англичанином, который, судя по всему, сумел выйти за узкие рамки английского романа. Книга была о Гитлере и его неудавшихся убийцах — офицерах вермахта, и все читалось неплохо, пока она не добралась до главы, в которой описывалась казнь заговорщиков. Откуда добыл Уэст эти сведения? Неужели действительно были свидетели, которые той ночью пришли домой и, пока не забыли, пока память, спасая саму себя, не постаралась очиститься, записали словами, которые жгли страницы, то, что видели, и даже всё, сказанное палачом тем, кого ему поручили убить, — в основном это были немощные старики; с них сорвали мундиры, одев для последнего действа в тюремные обноски: в саржевые штаны, на которых засохла грязь, и свитера с проеденными молью дырами; они были босые, брючные ремни у них отобрали, равно как и вставные челюсти и очки; измученные, дрожащие, засунув руки в карманы, чтобы поддерживать падающие штаны, хнычущие от страха и глотающие слезы, они вынуждены были слушать эту грубую скотину, этого мясника с запекшейся под ногтями с прошлой недели кровью, который глумился над ними, рассказывая, что будет, когда веревка натянется: как дерьмо потечет по их тощим старческим ногам, как их жалкие стариковские пенисы напрягутся в последний раз? Один за другим поднимались они на эшафот, сооруженный в каком-то непонятном месте, которое в равной степени могло быть и гаражом, и скотобойней, в ярком свете дуговых ламп — чтобы укрывшийся в своей норе Адольф Гитлер мог видеть на пленке их слезы, а потом их корчи, а потом — медленное затихание пульса в живой плоти и чувствовать удовлетворение от мести.