Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг его обуяло такое чувство одиночества, неприкаянности, что стало страшно и в ноздри ударило что-то ядовитое, похожее на слезу. Действительно: отца Алеша даже и не помнил, потому что он оставил семью вскоре после его рождения и больше не появлялся, мать умерла три года тому назад, и ее похоронили на закрытом Богородском кладбище за очень большую мзду, жена, как показала жизнь, была человек случайный, друзей в его годы уже не водится, мальчики точно не от него родились, и вот спрашивается: к кому прильнуть-то, если что, и с кем он остался на склоне лет? Выходит, что в результате не к кому и прильнуть, один он как перст в этой ненадышанной квартире, вот как церкви бывают ненамоленными, в этом холодном, сбесившемся городе, в этой непостижимой стране и на всем белом свете, который белый ли, нет ли, — тоже еще вопрос.
Прошла минута-другая горестных раздумий, и внезапно ему опять померещился голос, будто окликнувший его очень издалека:
— Мошкин?!
Его даже передернуло всего, и он подумал: «Это, наверное, я допился. Это уже, наверное, токсикоз». Прошла еще минута-другая горестных раздумий, и странное дело — ему вдруг донельзя захотелось сорваться с места и ехать куда ни попадя, чтобы самому прильнуть к чему-нибудь единственно родному и напитаться токами тождества. Он вскочил с постели, оделся и был таков.
Еще стояла ночь, в воздухе висела противная изморось, как будто кто щупал за руки и лицо. «Крайслер» опять долго не заводился, но, наконец, рванулся с места, нарушив ревом целомудрие ночного покоя, и понес Алешу Мошкина сначала набережными Москвы-реки, потом, у Котельнического небоскреба, налево, набережными Яузы, мимо водочного завода «Кристалл» к Преображенской площади, потом опять налево до самого Богородского кладбища, по-особенному черневшего в обрамлении фонарей.
Едва светало; ворота и калитка были заперты на висячие замки, но Мошкин легко перемахнул через ограду, немного побродил по кладбищенским дорожкам, посыпанным свежим песком и оттого светящимся путеводно, нашел материну могилу и уселся подле, на мраморную скамейку, подоткнув под себя пальто. Могила была порядком заброшена и даже взялась побегами тополя, однако у него на душе, что называется, отлегло. Там и сям серели в предутреннем воздухе нелепые надгробия и покосившиеся кресты, но на кладбище в эту пору суток было ничуть не жутко, а напротив, как-то приютно, умиротворительно, точно он вернулся к себе домой. Совсем рядом, на расстоянии полутора метров, лежала мать, — как оказалось, единственно родное, тождественное существо, от которого поди уж и не осталось ничего, кроме костей и тряпок, и тем не менее он явственно чувствовал токи этого самого тождества. Наверное, оттого ему непривычно хорошо думалось и вспоминались разные милые пустяки: как мать заставляла его учить наизусть финал «Мертвых душ», так что он по сию пору отчетливо помнит кусок про «птицу-тройку», как она вечно штопала ему чулки (с ума сойти: еще совсем недавно мальчики носили чулки)… так вот штопала чулки, сидя у лампы, накрытой цветастой шалью, как они однажды гуляли рука об руку по улице Кирова и он испытывал такой прилив любви к матери, какого потом уже не испытывал никогда, как родительница говорила ему, оставшемуся в шестом классе на второй год: «Не горюй, Мошкин; главное, чтобы из тебя вышел порядочный человек». (Боже милостивый, еще совсем недавно существовало понятие «порядочный человек»…)
Алеша Мошкин поднялся со скамейки, попрощался глазами с вечным материным прибежищем и попробовал заставить себя всплакнуть, но не плакалось — хоть ты что. Впрочем, на душе и так было облегчительно, как, наверное, бывает на душе у человека, который враз избавился от долгов.
«Крайслер» в который раз долго не заводился, да так и не завелся, к каким только ухищрениям Мошкин ни прибегал. Он сплюнул с расстройства и подумал: «Вот тебе и Америка! За что им только платят тринадцать „зеленых“ в час?» Делать было нечего; он запер машину и направился в сторону трамвайной остановки, поскольку впопыхах позабыл про бумажник с деньгами и ему не на что было нанять такси.
Еще путем не рассвело, и трамваи ходили весело освещенные изнутри. Алеша совсем не ориентировался в этом захудалом районе города, однако же он правильно выбрал направление в сторону ближайшей станции метро и, прождав трамвая минут пятнадцать, сел во второй вагон. Народу было так много, что это было даже странно, и он едва дотянулся до поручня, ткнувшись носом в чью-то благоуханную прическу и сказав себе: «Ну и ну!»
Дорогой он невольно стал прислушиваться к разговору, который вели меж собой одна старушка, один сравнительно старичок и девушка в оранжевом пиджаке. Разговор показался ему до того занятным, что он проехал свою остановку и теперь предстояло тащиться до Сокольнического метро. Старушка жаловалась соседям:
— Бывает, включу телевизор, и никак не пойму, про что они говорят.
— Это потому, — сказал сравнительно старичок, — что на телевидении засела буржуазия, а ты, бабка, испокон веков была люмпен-пролетариат.
— Нет, — вступила девушка в оранжевом пиджаке, — вся причина в том, что у них на одно русское междометие приходится пять иностранных слов. Вот если бы мы были какое-нибудь африканское племя с ограниченным словарем, тогда понятно, но ведь у нас глаголов больше, чем у немцев, и прилагательных больше, чем у вместе взятых немцев и англичан!
— Дело в том, — строго сказал сравнительно старичок, — что в нашем быту нет таких понятий, как, например, «астролябия» или «пульт».
Старушка заметила:
— Я на пульт говорю — «тыкалка», и меня понимают все, окромя кота.
Девушка в оранжевом пиджаке:
— Пароход тоже не мы изобрели, однако же легко нашли для него соответствующее русское наименование — «пароход».
Сравнительно старичок:
— С этими изобретениями у нас постоянно выходит срам. Например, радио изобрел Попов, а запатентовал его итальянец Маркони, потому что они деловые, а нам постоянно ни до чего. Кстати заметить, в нашем быту нет такого понятия, как «патент».
Девушка в оранжевом пиджаке:
— Зато в нашем быту есть такое понятие, как «буржуй»! Особенно обидно, что эта сволота из бывших комсомольцев и парикмахеров держит нас за дефективных и пичкает сериалами из жизни насекомых, а не людей. Одно из двух: или они сами дефективные и думают, что все такие, или они откровенно презирают тружеников города и села.
Сравнительно старичок:
— Я так думаю, что просто жизнь за последнее время сложилась, как на зоне, где все заключенные делятся на «урок» и «мужиков». Урка — это который больной на голову и может отрезать ухо за порцию чифиря. А мужик — который нормальный мужик и попал за решетку либо спьяну, либо по дурости, либо у него баба не задалась. Так вот на зоне такие порядки, что пятеро урок держат в узде тысячу мужиков.
Старушка:
— А ты что, паренек, сидел?
— Интересный вопрос! А кто у нас не сидел?!
— Это правда… У нас кто и не сидел, то словно бы и сидел. Как вспомнишь старую-то жизнь, так вздрогнешь: ходили все в бушлатах, муку выбрасывали хорошо если два раза в месяц, слова лишнего не скажи.