Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мы ведем репортаж с выставки… таж… Вильяма Херста… впервые ведем… несколько секунд… Херста… наши камеры… выставки… ведем… даст интервью… вью… откроется завеса тайны… картина предстанет… откроется… мы зададим свой вопрос… интервью… Херста…»
Вдруг все стихли, что служило для Херста определенным сигналом. Он сделал шаг к своей работе, поднял руку и сдернул покрывало. На планете Земля наступила гробовая тишина. Все стояли как загипнотизированные и смотрели на это полутораметровое полотно. Везде, где только можно было видеть этот репортаж по телевизору, жизнь остановилась примерно секунд на тридцать. Никто из пришедших на презентацию не смел издать ни звука. Даже фотографы замерли, превратившись в статуи, не в силах поднять вверх свои объективы. А потом кто-то выронил из рук бокал с шампанским и по помещению разнесся отчаянный звон бьющегося тончайшего богемского стекла. Этот звук как будто заставил всех выйти из оцепенения. И мгновенно еще недавно безмолвная толпа наполнилась шумом щелкающих затворов фотокамер, комментариями корреспондентов и вопросами к самому художнику.
– Стойте! Соблюдайте порядок! – Перед толпой возник Джемс Хук, наряженный в бежевый вельветовый костюм-тройку. – Никаких вопросов, кроме тех, что мы согласовали! Если вы будете нарушать регламент, я буду вынужден завершить мероприятие раньше времени и вывести всех из зала!
Толпа поутихла.
– Аккредитованные на вопросы журналисты могут начать их задавать, но только, разумеется, по очереди, – продолжил Хук, наводя порядок.
– Скажите, у всех ваших предыдущих картин были названия, а эту вы специально заявляете как картину без имени. С чем это связано? – спросила первая журналистка, представительница какой-то крупной телекомпании. Она заметно нервничала и, даже когда задавала вопрос, продолжала теребить край рукава своего жакета.
– Хмм… у этой картины будет название. Просто я пока не знаю, какое именно. Скорее всего, вы сами дадите его или ваши потомки… Или кто-то еще… но я уверен, что эта работа будет носить имя. Более того, я даже предполагаю, какое. Лично у меня сейчас два диаметрально противоположных варианта в голове. Мне никак не выбрать. Да и не в моей это власти… скажем так… все в ваших руках… Уверен, что у вас таких вариантов будет намного больше… – ответил спокойно Херст.
– Вы говорили, что напишете всего пять работ. Это пятая. Вы имели в виду, что будет пять работ одного цикла или вы собираетесь вообще оставить живопись? – спросил чернокожий мужчина в кожаной куртке, представитель модного глянцевого издания.
– Это моя последняя работа вообще. После этого мероприятия я покину вас и больше никогда не буду рисовать.
– Покинете? Вы уезжаете? Куда? – продолжил мужчина, но его тут же оттеснили люди в черном, следящие за выполнением жесткого правила: один вопрос от одного журналиста.
– Что вы хотите сказать миру своим необычным искусством? – буквально выкрикнула в поднесенный ей микрофон пожилая дама-японка, культурный обозреватель популярной газеты.
Херст на мгновение задумался. Он сделал шаг назад, посмотрел еще раз на свою новую работу и сказал:
– Если честно, я считаю, что посредством моих, да и других работ, других художников или музыкантов, с вами говорят не их авторы, а кто-то высший.
А уж что они хотят сказать вам… хм… я уверен, что вы наверняка слышите сами. Кто-то из великих сказал: «Художник – это лишь дырочка в теле свирели, в которую дует ветер… не более». Но и не менее. Без него никак не выйдет из свирели никаких звуков. А теперь, – Херст поклонился пришедшим, – мне нужно идти. Надеюсь, вам понравилась моя последняя работа.
И он вышел из зала в сопровождении охраны. Гости же остались в галерее, они продолжали разглядывать причудливую работу мастера, и, чем дольше они смотрели на нее, тем грустнее и молчаливее становились. Будто начинали понимать что-то про себя и жизнь такое, что очень сильно начинало давить на их плечи. Они все заметно ссутулились и побледнели. Кое-кто присел прямо на пол в задумчивости, кое-кто отошел в сторону и разрыдался. Но никто не собирался уходить. Напротив, в открывшуюся для свободного доступа галерею-холл отеля хлынула толпа. Людей прибывало все больше и больше, и охране пришлось силой выгонять из зала всех тех, кто уже посмотрел на картину. Они покидали галерею молча, уставившись куда-то вдаль ничего не видящим взглядом, они брели в случайно выбранных направлениях по улицам города… На многих телеканалах решено было не прерывать трансляцию, и по большинству телевизоров мира передавали странную картинку – на весь экран на людей Южной и Центральной Америки, Азии и Европы, Австралии и Африки смотрела последняя, пока еще безымянная, работа Вильяма Херста.
А сам автор поднимался на лифте к себе в номер. Лифт был огромный и скользил в пространстве так бесшумно, что было непонятно, вверх он едет или вниз… «Да уж…» – пробурчал Херст, наблюдая, как поочередно загораются лампочки с отметками этажей. Когда наконец загорелись цифры «52», двери лифта отрылись. Вильям прошел в свою комнату, взял со стола недавно нарисованный комикс, покрутил в руках, усмехнулся, а потом лег прямо в одежде на кровать и внимательно пролистал свои довольно наивные зарисовки про то, как появился однажды в Саду Сирен некий человек в черном и сказал заблудившемуся Художнику, что появится Персей и выведет его из Сада. Но за это художник должен будет нарисовать миру пять картин. И все сюжеты он должен впитать здесь, в Саду. Они летают в воздухе. На каждый из сюжетов должно уйти семь лет. Тридцать пять лет художник ждал Персея и впитывал в себя ароматы сада, чтобы написать потом картины. А на тридцать шестой год явился Персей и пожертвовал своим сердцем, чтобы открыть дверь. Он оставил сердце в Саду, и сирены не заметили подмены. И художник покинул Сад. И вернулся в мир людей. И написал пять картин, которые изменили мир… Последняя пятая картина заставила весь мир заплакать, а все души человеческие, не в силах пережить увиденное, расцвели яркими пышными цветами, и весь мир превратился в Сад Сирен. А художник… он остался совсем один. И он просто пошел по первой попавшейся тропинке и шел так долго, пока не растворился в пространстве, став частью всех безумных красок этого мира… вот такой странный комикс нарисовал Вильям Херст… Он ласково погладил своими длинными пальцами клетчатые странички тетрадки. Потом повернулся на бок и принял позу эмбриона. Ему показалось, что сейчас он все же не выдержит и заплачет, но сумел сдержаться. Он зажмурился сильно-сильно и стал считать до ста. Он считал на каком-то языке, который стал ему известен в Саду, был ли это просто счет или какой-то особый пароль, он и сам не знал. «Моле, Треле Тви, Трели Моле… Капеле…» Пробормотав «капеле», Вильям Херст заснул, чтобы не проснуться больше уже никогда.
Я еду по маленьким улочкам деревень где-то в центре райского острова Бали, и я понимаю, что весь мир сейчас можно разделить на две части – на тех, кто уже видел картину Вильяма Херста, и на тех, кто увидит ее в ближайшее время. Земля медленно, но неотвратимо поворачивалась, подставляя все новые и новые территории под лучи солнца. И точно так же она открывала все новые и новые глаза для просмотра работы Вильяма Херста. В каждом маленьком домике стоит чертов пластмассовый ящик, на котором замерла яркая сюрреалистическая картинка. А завтра миллионы газет и журналов опубликуют ее фото на своих страницах, и Интернет волнами бесконечных цитирований разнесет ее даже в самые удаленные части света. Чтобы достучаться до каждого, чтобы каждый ощутил на себе силу искусства Вильяма Херста. И я вижу, как мир меняется. Как он грустнеет и впадает в задумчивость. Как в глазах даже совершенно беспечных ранее балийцев появляется бесконечная тоска. Какая-то безысходность, будто плесень, обволакивает их. Будто они понимают что-то такое про себя, что-то такое, с чем теперь крайне сложно жить… Я вижу, как мимо меня проезжают совершенно растерянные отпускники-европейцы. Но я не вижу улыбок. Лишь потерянный и встревоженный взгляд. Что-то подобное можно увидеть в лице человека, когда он пребывает в похмелье. Как будто над ним еще недавно был некий защитный купол, и вот его вдруг отключили и оставили их жарится под прямыми лучами убийственного солнца… Или ребенок, которого раньше времени оторвали от пуповины, и ему нужно как-то жить дальше… а он не знает, как… и от этого тревожно и грустно. И эта тревога с каждой секундой растет и крепнет. И это не похмелье, когда можно выпить три бутылки пива и тревога отступит, это что-то такое внутри… это похоже на вдруг проросший цветок, в груди, в головах, в животе… и цветок этот растет и несет в себе какую-то страшную и неотвратимую опасность. Я еду на поиски своего, возможно, уже бесполезного дерева, и мне тоже тоскливо. Тоскливо так, что просто сил нет. Но не потому, что во мне что-то сломалось, когда я увидел, что изобразил Херст, нет, напротив, его картина даже разозлила меня и придала сил… Мне тоскливо, потому что я начинаю остро ощущать, что рано или поздно я останусь совершенно один…