Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Турбаза стала в эти дни слишком плотно населена. Какие-то люди попадались Русинову в коридоре, во дворе, в буфете, на горе. Он старался поменьше их замечать, особенно мужчин, но один кудрявый, краснолицый и давно не мытый парень-южанин таращился на него с такой открытой насмешкой, что Русинов вскоре понял: это его счастливый соперник, нынешний сожитель Комны. Русинов содрогнулся сперва от такого родства, но потом решил, что это небесполезно — видеть по временам своего соперника: так легче определить свой собственный уровень, свою меновую стоимость. Это помогает смирению. И смиренномудрию. Внимательно изучайте своих соперников! Не считайте, что они вас ниже. Ищите их преимущества, даже если речь идет всего-навсего о Комне, обслуживающей целый этаж… Особенно внимательно, если речь идет о новых избранниках вашей жены.
На шестой день Русинов неожиданно покинул турбазу, проводившую его радостным кумачовым лозунгом на повороте дороги: «Хай живуть радяньски профспилки, школа коммунизму!»
Профспилки не помогли. Теперь дорога должна была спасать его от непроглядной хандры. Страна таила в себе следы Русиновых и русинов, а нынешний ее день все решительней заявлял о себе богатством частных новостроек, крытых от второго этажа и выше сверкающим латышским алюминием, по которому брели безыскусные карпатские оленики. Русинов поймал автобус на деревенской станции, носившей название Дора. Словоохотливый шофер рассказал ему, что была здесь корчмарка Дора, в чьей корчме пропивали русины свой заработок. Пропивали до того усердно, что здешние жинки, стакнувшись (первая в этих местах жиноча спилка), спалили корчму дотла. Но тогда мужики тоже прибегли к кооперации и, объединив усилия, построили жидовке сообща новую корчму, чтоб было где посидеть и выпить человеку вдали от бабских глаз — пусть только эти вот два, черные, Дорины, так то не глаза — счетная машина… История эта заставила Русинова вспомнить о цели своего путешествия в страну предков, но, задумавшись, он с легкостью отверг гипотезу о родстве. Нет, нет, в этом он был уверен, у него в роду не могло быть лихих корчмарей, торговля была ему противопоказана, даже литературная. Он готов был признать ее необходимость, потолковать о рынке, но браться каждый должен за свое. А раз ничего не унаследовал, значит, надо искать дальше — иные корни…
Он зашел в музей и там, прикинувшись искусствоведом, стал расспрашивать, в какой самой дальней глубинке живут резчики, писанкарки, вышивальщицы. В музее привыкли к дурацким расспросам корреспондентов и продиктовали ему десяток адресов. Теперь он ехал куда-то в самую глушь, в сторону Яворина и Гущини, в которой творил сам Стефан Гвоздило, на дальний хутор Пивный. В переполненном автобусе он начал свои расспросы, но даже здесь никто не знал медвежий угол, в который он добирался. Потом вдруг обернулась молодая женщина — он давно уже заметил между чужими головами ее длинную шею, чистый затылок под пучком волос, а сейчас он только догадался, что это она обернулась, потому что услышал ее голос, не увидев ее лица.
— Я знаю, — сказала она. — Сойдете со мной.
И больше ни слова, за все полчаса езды.
Они вышли вместе и пошли, знакомясь на ходу, очень небрежно и невзначай, потому что было уже странное ощущение давнего знакомства, которое он знавал когда-то с другими женщинами и в других местах — вот так, сразу, с первого слова, однако не думал, чтоб и теперь, в его возрасте, на этой дороге, так далеко от дому, в почти что чужом краю…
Она странно окала, по-северному, но иногда переходила на здешний, вовсе уж малопонятный гуцульский, и мало-помалу все прояснилось. В пятнадцать лет она, убежав из дому, завербовалась на текстильную фабрику в Коврове. Вышла там замуж, родила, сама еще почти ребенок, прошла все этапы современного российского брака, остановившись на пороге развода. Сейчас она жила с сынишкой у родителей, на полонине, километрах в восьми отсюда, а народный мастер, которого искал Русинов, еще дальше, одному бы ему, конечно, никогда не найти. Они шли, беседуя, долго и легко, беседа их становилась все интимнее, и руки их касались порой на трудном и скользком куске дороги, и чем дальше, все меньше хотелось им, чтобы дорога кончилась и кончилась эта очень приятная для обоих беседа («А вот у меня… А вот мой…»). Когда же она узнала, чем он добывает свой кусок хлеба, глаза ее засветились, и она сказала недоверчиво-восхищенно: «Ну да? Никогда не видела…» Видно, что-то значило для нее это занятие — что-то она напридумала в девчачьем своем воображении. Можно себе представить, какие книги она читала там, у себя в Коврове…
Они шли то полониной, то берегом реки, то темным бором, среди сосен, и елей, и тиса. Потом они присели на бревне — закусить, а позднее и еще раз — отдохнуть на поваленной березе, прислонившись друг к другу плечами. Это было уже невдалеке от ее дома — тут к нему пришло облегчение, а может, и к ней тоже, точно было в тоненькой гуцулке с ее ковровским выговором какое-то особое знание, дивная, колдовская способность исцелять от душевной тревоги. Она все говорила и говорила, точно намолчавшись тут дома, где приходилось скрывать свои невзгоды, да и там, на чужбине, где никто бы не понял, о чем она говорит, или не стал слушать. Она рассказывала ему о родных ее местах, об этом неразумно его брошенном рае, где так ярки луга, и деревья, и вышивки на одежде. Где достаток, и труд, и праздники, и ласковые воспоминания детства… Видел он, какие они вышивают кофты, какое ткут полотно? А кептари, а кожухи, а ленты, а здешние свадьбы? А длиннющие эти трембиты? (При чем тут оперетта? Они ж чаще всего трубят на похоронах!) А здешние ковры, вот домой придем, покажу!.. Она вдруг запнулась, вспомнив, что он не домой к ним идет, а дальше, сказала, не поднимая взгляд: «А хочешь… Хотите?.. Хотите, я вам рубаху вышью? Сорочку — белую…»
— Не надо. Мне будет некому ее выстирать…
Сказав, он мысленно ущипнул себя за жопу (Жалости просим!), однако жалоба его уже дошла до цели. Девочка обмякла у него на плече, жалея себя, жалея его, их обоих…
Стало смеркаться. Русинову казалось, что они забрались в такую глушь, откуда и не выбраться потом, в немыслимую глубинку. Сюда не ходили машины, и даже мотоциклы не тарахтели на здешних полонинах — только люди изредка, да кони, да колокольчики на шее коров, да редкие огни…
— Вон наш дом! Как скоро пришли! Еще бы идти, идти… А вы хорошо знаете этого резчика?
— Совсем я его не знаю, — сказал Русинов.
— Значит, он не ждет вас?
— Он даже не знает о моем существовании. Думаю, что он не много потерял.
— Тогда оставайтесь у нас. Утром я вас отведу… В темноте собьемся, — добавила она, смелея.
Ему показалось, что она улыбается, — лица ее уже не было видно.
Дом их стоял на склоне горы, у края леса. Больше никакого жилья не было видно вокруг. Вышел ее отец, высокий, худой мужик, лет на восемь моложе Русинова. Мать была еще моложе, но оба они были измождены добровольным непосильным трудом, жертвы своего осатанелого трудолюбия и нелегкой жизни в горах. Отец только что вернулся из лесу, приволок огромное бревно: лес был вокруг, и естественным казалось пользовать его без спросу на все свои нужды. Мать страдала, наверное, каким-нибудь женским недугом, бледное ее лицо хранило следы недавней красоты. Еще были в доме очаровательные младшие сестры и братья, каждое утро ходившие в школу за семь километров отсюда и предпочитавшие ежедневную прогулку жизни в школьном интернате. И был, наконец, маленький сын Оксаны, трехлетний беловолосый разбойник, смышленый и ласковый, окавший по-ковровски и сыпавший матюками налево и направо.