просто в другие разы меня не было рядом. Завещание мне так и не показали, сказали только, что вот, мол, мне оставлена такая-то сумма. Я тогда же подумал, и сейчас я думаю, что он оговорил в завещании, чтоб мне оставили комнату, которую я при нем занимал, и еду чтоб носили как прежде. Может, он даже это поставил первейшим условием. Наверно, ему нравилось, что я у него под боком, а то зачем бы он стал меня защищать, когда меня выгнать хотели? А может, он меня просто жалел. Ну нет, вряд ли. Завещал бы он мне весь дом, вот бы я жил припеваючи, да и другие, ведь я бы созвал их, я бы сказал — живите, живите, пожалуйста, это ваш дом. Дом-то громадный. Да, он здорово просчитался, бедняга отец, если действительно хотел покровительствовать мне с того света. Насчет денег — это надо правду сказать, они мне их выдали сразу по погребении. Может, права не имели тянуть? Я им сказал: Возьмите ваши деньги и разрешите мне тут жить по-прежнему, как при жизни папы. И прибавил: Царствие ему небесное, — чтоб к ним подольститься. Но они отказали. Я предлагал им свои услуги — по нескольку часов ежедневно, для мелких работ, которые требуются в каждом доме, чтоб он не развалился. Разные мелкие поделки — это еще почему-то такое вполне сносная вещь. В частности, я предлагал присмотреть за теплицами. Я б с удовольствием проводил три-четыре часа на жаре и колдовал бы над помидорами, гвоздиками, гиацинтами, сеянцами. Только мы с отцом во всем доме и понимали в помидорах. Но они отказали. Как-то я вернулся из сортира и вижу — комната моя заперта на ключ и пожитки свалены перед дверью. Отсюда вы можете заключить, насколько я в те времена страдал запорами. На нервной почве, по-видимому. Но действительно ли это был запор? Нет, вряд ли. Спокойно-спокойно. А с другой стороны, все же запор, наверно, ведь иначе зачем бы мне без конца торчать и терзаться в сортире? Читать я там не читал, я вообще не читал, я не мечтал и не рассуждал, я тупо смотрел на календарь, пришпиленный у меня перед носом, на цветную картинку (юноша с бородкой посреди овец, Иисус, без сомненья), я раздвигал руками ягодицы и тужился — эх-ха, эх-ха, — раскачивался, как гребец, и ждал, ждал, когда же можно будет вернуться к себе в комнату и растянуться на постели. Ну что это как не запор? Или я с поносом путаю? Я все, совершенно все путаю — кладбища, бракосочетания, различные виды стула. Пожитки мои были немногочисленны, их свалили на полу, против двери. Я так и вижу эту кучу в темном углублении между моей комнатой и площадкой. В этом-то закутке, отгороженном только с трех сторон, мне и пришлось переодеваться, то есть сменить халат и ночную рубашку на дорожный костюм, то есть ботинки, носки, брюки, рубашку, пиджак, пальто и шляпу — надеюсь, я ничего не забыл. Прежде чем уйти, я подергал другие двери, повертел ручки, потолкался — ни одна не поддалась. Наверно, поддайся хоть одна дверь, я забаррикадировался бы в комнате, и пусть меня газом выкуривают. Я чувствовал, что в доме полно людей, как всегда, но я никого не видел. Наверно, все забились по комнатам и навострили уши. Чтоб сразу метнуться к окнам, затаиться за шторами, как только за мною хлопнет парадное. Мне б его открытым оставить. Ну, а там уж — распахиваются двери, все высыпают наружу, мужчины, женщины, дети, каждый из своей комнаты, и — голоса, вздохи, смех, рукопожатья, в руках ключи, и ахи, и охи, и — подумать только, скажите пожалуйста, и — к столу, к столу, а у него с уборкой успеется. Все, конечно, воображение одно, меня-то уже не было. Все, возможно, случилось иначе, но какая разница — как, раз уж случилось. И ведь это все губы, целовавшие меня, любившие меня сердца (любят же сердцем, ведь правда, или опять я что-то путаю?) и руки, игравшие моими руками, умы, которым чуть не удалось меня покорить! Ей-богу, странные создания люди. Бедный папа, вот небось дерьмово он себя чувствовал в тот день, если он видел меня, видел нас, ну то есть из-за меня ему было дерьмово. Если, конечно, в великой бестелесной премудрости своей он не был более прозорлив, чем его сын — еще не вполне готовенький труп.
Но обращаясь к более веселым материям — женщину, с которой я связал судьбу, звали Люлю. Так, по крайней мере, она меня уверяла, и я не вижу, какой ей был резон врать. Хотя кто его знает. Она была не француженка и произносила Лулу, ну и я не француз и тоже произносил Лулу. Мы оба произносили Лулу. Она и фамилию мне называла, но я позабыл. Мне б записать на бумажке, терпеть не могу, когда забываются имена собственные. Я познакомился с ней на скамейке, на берегу канала, в нашем городе их целых два, но я вечно их путаю. Скамейка была расположена на редкость удачно, сзади груда земли и мусорная куча прикрывали мои тылы. Фланги тоже были прикрыты, благодаря парочке деревьев, стариннейших и даже скорее мертвых, которые с обеих сторон заслоняли скамью. Без сомненья, деревья эти, в погожий день поигрывая листвой, и заронили когда-то в чью-то голову мысль о скамейке. Спереди, в расстоянии нескольких метров, тек канал, если вообще каналы текут, я лично не знаю, так что и с этой стороны риск был небольшой, что меня застигнут врасплох. И однако, она меня застигла врасплох. Я растянулся, было тепло, я смотрел сквозь голые ветки, которые два дерева дружно сплели в вышине, сквозь плавучие облака на мелькавший звездный лоскут. Подвиньтесь, сказала она. Первым моим поползновением было удалиться, но я устал, и мне некуда было идти — по этим причинам я и остался. Я слегка подобрал ноги, и она села. В тот вечер ничего между нами не было, и скоро она, не говоря ни слова, встала и ушла. Она только пела, тихонько, как бы про себя и, слава богу, без слов, какие-то старые народные песни, но бессвязно, одну начнет, бросит, заведет другую, перескочит на прежнюю — даже странно. Голос, хоть фальшивый, был у нее приятный. Я угадывал душу, которой сразу приедается все, которая не прикипит ни к чему, в общем, наверно, не такую говенную, как все остальные. Скамейка ей сразу обрыдла,