Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кендык, хряй! — крикнул Вылка, употребляя, в свою очередь, чужое словечко, подхваченное у беспризорников.
Приятели еще раз перелезли через стену, вслед за беспризорниками, упали на землю в каком-то дворе, перебежали налево, где в кирпиче был довольно широкий пролом, и вышли на улицу.
Кожаные куртки действительно явились. Их было немного, пять человек, но все они были с наганами в руках, и, конечно, два десятка беспризорных бегунов не являлись для них сколько-нибудь опасными противниками.
Но в берлоге беспризорников никого не было. Все они удрали, своевременно очистив поле действия.
Проворные руки пришельцев рылись в соломе, искусно выбирали разные вещи, а сор отгребали в сторону. Один из них повел носом.
— Как воняет! — сказал он с брезгливой гримасой. — Ну-ка, посмотрим.
Они заглянули в провал между раздвинутыми досками, спустили фонарик и ахнули.
Под полом лежало месиво из кошачьих туш. Их было много, несколько тысяч, целая гора. Они совершенно разложились и словно бродили от гниения.
Это был подарок, который беспризорники оставляли ежегодно осенью в наследство городскому управлению, очищая Москву и Ленинград и удаляясь заблаговременно в теплые края, в Крым и на Кавказ.
Помимо этой зловонной груды, вещей, интересующих пришельцев, было немного. В сущности, только колода карт, брошенная впопыхах убежавшими игроками.
Начальник отряда посмотрел карты на свет и невольно рассмеялся: эти грязные, черные охлопья были все-таки карты не простые, а крапленые. Наружная рубашка их была такая же грязная, как рубахи убежавших игроков. На ней в разных местах были отметины, царапины, черточки, которые давали возможность при сдаче передергивать, выбирая козырную масть.
Но одной колоды карт было, конечно, недостаточно для целой облавы. Начальник пожал плечами.
— Опять убежали, — оказал он недовольно. — Кто им тут знак подает?
В это время из груды соломы, в дальнем углу, неожиданно выполз мальчик, совсем маленький, с коричневым телом, светившимся сквозь драные лохмотья.
Лицо у него было синее от холода. Даже стриженая голова была тоже синяя. Но он подошел к начальнику с решительным видом.
— Вот я, — сказал он. — Возьмите меня. Здесь холодно жить. Девайте меня куда-нибудь. Давайте мне путевку в жизнь!
Начальник опять усмехнулся. Стриженый мальчишка был, очевидно, не лишен известного образования, правда, по части уличных афиши кино.
— Берете? — переспросил мальчик, следя за выражением лица своего нового знакомца. — Эй, Маруха, девчонка, выходи.
Из этого же угла вылезла девчонка, совсем маленькая, лет десяти. Она была такая костлявая, щуплая, не больше обезьянки, но с таким же независимым видом, она подошла и стала рядом со своим покровителем.
Начальник усмехнулся шире прежнего.
— А еще много вас тут? — спросил он добродушно.
— Нет, только мы двое, — отозвался стриженый мальчишка. — Другие убежали… Глупые мальчишки, — серьезно сказал добровольный пленник. — Я их уговаривал: пойдемте все, гуртом, вот как интересно будет. Дадут нам детдом, машины привезут, мы будем работать, играть и работать, совсем как живое кино. А они не захотели. Такие необразованные, — сказал он с гордостью. Сам он, очевидно, считал себя совершенно образованным. — Хотите, я схожу к ним, — сказал он начальнику. — Я знаю, куда они делись, схожу, предложу: идите к начальнику, он добрый такой, станем «в путевку» играть.
— А они не убьют тебя? — полюбопытствовал начальник.
— Пожалуй, убьют, — согласился синелицый агитатор. — Давеча грозились.
— Ну, пойдемте покуда, — решил начальник. — Там видно будет.
Они открыли боковую калитку огромным ключом, заржавевшим от времени, и выбрались на волю.
Глава двадцать третья
Первое время Кендыку было в институте мучительно трудно, хотя многое он воспринимал очень легко, даже ловил на лету: русским разговорный язык, арифметику, географию. Так же рисовал он, как многие другие северные юноши, легко и по-своему стильно, удивляя этим инстинктивным умением своего учителя. Однако рисовал он исключительно одни лишь живые фигуры, зверей и отчасти людей. Деревья и дома рисовал не особенно охотно, а главное, плохо. Рисовать же школьные предметы, какие обыкновенно выставляют в классах для рисования, он отказывался наотрез. Мало того, он оспаривал даже самое существование этих вещей.
— Не бывает таких, — утверждал он упорно. — Здесь, на земле, не бывает, разве у духов, в тридесятом мире.
А когда ему показывали подходящие реальные предметы, он все же опорочивал рисунки и говорил, что они злые, плохие, дьявольские. Говорил, что рисунки — это души указанных вещей, искаженные учителем-шаманом в угоду его собственным злым духам-помощникам.
Таким образом, Кендык обвинял в шаманстве, в колдовстве, своего учителя рисования. Звери, и птицы, и люди у Кендыка были динамичны, в непрерывном движении. Ни один из них не стоял на месте. Все они бежали, летели, делали прыжки, резкие, неправдоподобные, однако на поверку эти кинетические рисунки оказывались точными, подобными мгновенным снимкам движений и прыжков, как их отмечает кинематографическая съемка.
— А ваши рисунки всегда мертвые, — упрекал он учителя. — Вы даже зверя нарисуете, и то он не ходит, а стоит, будто он больной. И выглядит весь словно каменный. Писалом своим вы убиваете насмерть людей и зверей.
Читал он по-русски бегло. Писал по-своему, срисовывая печатные буквы. Но писать по-людски — на бумаге пером — отказывался наотрез. Точно так же он отказался учиться грамматике. Слова он принимал только в их непосредственной конкретной живой форме. Он не желал и не мог выдернуть слово из фразы и потом подвергать его различным переменам.
— Мертвые слова не бывают, — говорил он упорно, — бывают только живые слова, но вы убиваете слова, делаете их мертвыми.
Его раздражали даже грамматические термины.
— Падежи, — говорил он с некоторым негодованием, — разве в словах бывают падежи? Падежи бывают у оленей, у рогатого скота. Такому учиться не желаю.
С другой стороны, он ощущал какое-то болезненное влечение к музыке, выбирая при этом более утонченные инструменты: скрипку, фортепиано. В зале физкультуры давно стояло фортепиано, несколько расстроенное, но пальцы Кендыка как-то инстинктивно с самого начала стали извлекать из клавишей чистые и полные звуки. Кендык наигрывал по слуху мелодии простые, но весьма своеобразные. Одним пальцем на скрипичных тонах фортепиано он наигрывал одунское любовное пение, как его выпевают юноши и девушки в своих ежегодных весенних состязаниях. Одунский напев высокий, с большим диапазоном, подобный альпийскому йодлю, и, как это бывало когда-то на весенних состязаниях, напев переливался и чеканился в слова, и Кендык напевал негромко, но в резких переходах звуков, сначала по-одунски, а потом даже и по-русски. Русские напевы были переводом с одунского,