Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я мог вполне точно предсказать, что именно Авалос будет вспоминать о Перальтра[73]. В самом деле, были случаи, когда знаменитый бандит задержал в 1935 году машину агента «Бунге энд Борн», забрав у него 6000 песо; он также ограбил поезд, везший среди прочих пассажиров, вероятно «хороших аргентинцев», служащего «Андерсон, Клэйтон & Ко» (12000 песо), а также забрал 45 000 песо при налете на местный офис «Дрейфуса» — еще одной компании аффилированной с «Бунге» (крупнейшей компанией в глобальном агробизнесе) — оба ограбления случились в 1936 году. Однако полицейские архивы показывают, что характерные действия банды (ограбления поездов и похищение для выкупа) не демонстрировали никакой патриотической дискриминации{107}. Это именно публика запомнила иностранных эксплуататоров и забыла все остальное.
Ситуация становилась еще более явной в обществах с кровной враждой, где «законное» убийство криминализировалось государством: это еще более усугублялось тем, что никто не верил в беспристрастность государственного правосудия. Джузеппе Музолино, бандит-одиночка, никогда не признавал себя преступником в каком-либо смысле и даже в тюрьме отказывался носить форму заключенного-уголовника. Он не был ни бандитом, ни разбойником, не грабил и не крал, а лишь убивал шпионов, информаторов и infami[74]. Этим обусловлена, частично, невероятная симпатия, почти почитание, и защита, которыми он пользовался в своей сельской местности в Калабрии. Он верил во все старое доброе, был против чуждого нового. Он, как и народ, жил в плохие времена, был слабым, подвергался несправедливости и преследованиям. Отличался только одним: тем, что восстал против системы. И кто там будет разбираться в деталях местных политических конфликтов, которые привели к исходному убийству?{108}
В ситуации политической поляризации такой выбор оказывался еще проще. Так классическая карпатская бандитская легенда о Яне «Орле» Салапатеке (1923–1955) сложилась в польских Бескидах. Салапатек был бойцом сопротивления польской Армии Крайовой во время войны, после нее продолжил сражаться в антикоммунистическом сопротивлении, скрывался на нелегальном положении в недоступных горных лесах, пока не был убит краковскими агентами госбезопасности[75].
Как бы ни складывалась в действительности карьера Салапатека, с учетом недоверия крестьян к новым режимам, его миф неотличим от классической легенды о хорошем бандите — «отличия в нескольких незначительных подробностях: топор меняется на автомат, замок феодала — на коммунистический кооперативный магазин, а «староста» — на сталинскую госбезопасность».
Хороший бандит никому не причинял зла: он грабил кооперативы, но никогда не грабил людей. Хороший бандит всегда противопоставляется плохому, так что в отличие от некоторых, включая даже партизан-антикоммунистов, Салапатек никому не вредил («Я помню партизана из той же деревни — вот он был сукин сын» (sic!)). Он помогал бедным, раздавал сласти на школьном дворе, отправился в банк за деньгами, «разбросал их по площади, говоря ‘берите, это ваши деньги, они не принадлежат государству’». В абсолютно мифологической стилистике, хотя и в несвойственной манере для партизанского борца с режимом, он использовал силу только для обороны и никогда не начинал стрелять первым. Коротко говоря, «он был действительно справедлив и мудр и честно сражался за Польшу». Относится это к делу или нет, но Салапатек родился в той же деревне, что и Папа Иоанн Павел II.
В самом деле, поскольку в странах с развитой бандитской традицией всеми ожидается кандидат на роль благородного бандита, включая полицейских, судей и самих разбойников, человек за свою жизнь вполне мог стать робин гудом, если только выполнял минимальные требования к этой роли. Таков был случай Хайме Альфонсо «Эль Барбудо» (1783–1824), как явствует из «Correo Murciano» в 1821 и 1822 годах, а также отчетов из путешествия лорда Карнарвона по Иберийскому полуострову (1822)[76]. Очевидно, того же рода случай Мамеда Казановы, действовавшего в Галисии в начале 1900-х. Один мадридский журнал описывал (и фотографировал) его как «галисийского Музолино» (см. о нем выше), a «Diario de Pontevedra» называл его «бандитом и мучеником», защищал его адвокат, позднее ставший президентом Королевской академии Галисии. В 1902 году он указывал суду на то, что баллады и романы народного творчества, продающиеся на улицах города, свидетельствуют о популярности его прославленного клиента[77].
II
Таким образом, некоторые разбойники могут обрести место в легенде о хорошем бандите еще при собственной жизни, и уж непременно при жизни их современников. Более того, вопреки мнению некоторых скептиков, даже те знаменитые бандиты, которые держались от политики подальше, могли вскоре приобретать полезное качество — находиться на стороне бедных. Робин Гуд, чей социальный и политический радикализм особенно никак не проявлялся до появления баллад, собранных и изданных якобинцем Джозефом Ритсоном в 1795 году[78], обладал общественными устремлениями уже в первой версии своей истории XV века: «Он был хорошим разбойником / И много добра сделал бедным». Тем не менее развитый миф о социальном бандите появляется в Европе (по крайней мере в письменной форме) только в XIX веке, когда даже самые неподходящие фигуры с готовностью превращались в борцов за национальную или общественную идею либо — под воздействием романтизма — в людей, свободных от мещанских ограничений среднего класса.
Крайне успешный жанр немецких разбойничьих романов начала XIX века кратко характеризовался так: «Оживленная фабула… предоставляла читателю из среднего сословия сцены насилия и сексуальной свободы… В то время, как корни преступности традиционно находились в родительском небрежении, дурном воспитании и соблазнах женщин свободных нравов, идеальная семья среднего класса, правильная, порядочная, патриархальная и умеряющая страсти, представала одновременно идеалом и основой упорядоченного общества»[79].
В Китае, конечно, миф гораздо старше: первые легендарные разбойники относятся к периоду «Сражающихся царств» (481–221 года до н. э.), а великая бандитская классика XVI века — роман «Речные заводи», основанный на истории реальной шайки двенадцатого века, — был известен как неграмотным сельчанам (от сказителей и бродячих театральных трупп), так и любому молодому образованному китайцу, в частности Мао[80].
Романтизм XIX века безусловно способствовал формированию дальнейшей трактовки повстанца-бандита как образа национального, общественного и даже личного освобождения. Я не могу отрицать, что в некотором отношении мой взгляд на гайдуков как на «постоянный и сознательный центр крестьянского бунта» (см. выше) тоже попал под это воздействие. Тем не менее набор воззрений о социальном бандитизме слишком цельный и устойчивый, чтобы его можно было просто свести к нововведению XIX века или даже