Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот, в поломойках, Феденька, я теперь, зато работа лёгкая: вечером ухожу всего на четыре часа, а возвращаюсь хоть и в полночь, леском, зато нож со мной, в пиджаке. Я без ножа в кармане не хожу. Привыкла давно, и мне с ним спокойно. Хорошо.
А так весь день я при детях, Федя. Свекрови помогаю сушить дули, сладкие очень. Ещё по мелочи: вскопать, прибить, побелить, натаскать воды, постирать, сготовить – это нам привычное всё, ты знаешь. Да и дети у меня – как муравьи: один грядку прополет, другой двор подметёт. И посуду они моют. Митя с Гришей учатся хорошо, особенно – Митя. Они – способные. Только у Фёдора плохо с устным счётом. И двойняшки трогают бабушкины вещи, такое бывает иногда…
Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы – изношенные, это понимать надо… На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!»
* * *
И Бухмин действительно что-то выслал тётке со следующей получки. Она снова прислала письмо, в котором увещевала: зачем он так много от себя оторвал, а надо было – немножко. Сообщала, что у Феди с письменным счётом стало гораздо лучше, даже отлично иногда выходит, а с устным – ещё хуже, чем было. Что двойняшки проглотили двух самых мелких бабушкиных слоников с комода, однако слоники «вышли» – потому, что были «как фасолинки». Но бабушка всё равно врезала в свою дверь замок. Теперь от детей запирается и крутит патефон в одиночку, на всю громкость, чтобы никого не слышать…
И прощалась тётка Родина в конце письма точно так же: «Целую тебя тысячу раз – в маковку!»…
Потом вызвал Бухмин Лизу из Белоруссии к себе, в Столбцы, стали они обживаться, обзаводиться скарбом. До тётки ли тогда было, когда он просиживал ночами за письменным новым столом и сочинял под Лизиным приглядом первую книгу стихов? О вольных лугах прииртышских, о довоенной школе. И детская жгучая любовь его ушла в стихи вся, без остатка, будто вода в песок: Марьи с её пощёчиной в жизни Бухмина больше не существовало.
От тётки пришло ещё одно письмо, самое короткое и самое бодрое: «У нас всё хорошо! Не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, и нуждишку перемогаем успешно. Вот, Митя, правда, школу бросил, пошёл в сантехники, зато – кормилец. Очень он любил твою литературу и пятёрки получал по русскому! Теперь с дерьмом работает, жалко его очень. Но нет у моих детей отца! Пал отец за наше счастье. Это понимать надо… А у тебя теперь хозяйка. Ей – пламенный привет! И тебе, Федя, – массу наилучших пожеланий. Марья мне уже не пишет, чтоб Славик к тебе не ревновал, и новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, откричался, и война его наконец кончилась…» Но отвечать Бухмину было уже совсем некогда.
* * *
Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье – московской работнице здравоохранения, – такой нарядной, что Бухмин, засмотревшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать кудрявую врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно.
Бухмин же выпустил вторую книгу стихов – про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, – и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками: наказывал служить – верно, чужой земли – не желать, своей – не отдавать ни пяди. Его словам хлопали сильно, всегда.
А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак Первой мировой… И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в косе, которая всё-то ходит где-то – с ножом в кармане мужского просторного пиджака… А ещё упоминал непременно про тираспольскую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»… И все смеялись.
* * *
В барачной котельной особого света не требуется – Василий Амнистиевич прикрыл огромную чугунную заслонку не плотно. Уголь в печи ещё не прогорел. И видно истопнику с лежанки, как пляшут мелкие синие огни поверх бугров, подёрнутых сизой нежной золою. Если всё отражается во всём, думает он, развлекая себя, то стоит сейчас встать, и дёрнуть за верёвку несколько раз, как охнут, вздохнут, выдохнут морщинистые кожаные меха – и тут же взовьётся сизая пыль, пахнёт из печи угарной вонью, и взметнётся тогда рваное, пляшущее, весёлое пламя. Маленькая печная вселенная оживёт, едва подбросит он, её властелин и повелитель, пару-тройку лопат уголька, покряхтывая и слезливо моргая от жаркой рези в глазах… Но топлива на эту зиму отпущено в обрез, и подбрасывать часто в самом начале холодов не следует.
Жаль, что с каждым годом всё больше тепла уходит попусту, в холодный воздух улиц, сквозь давно проржавевшие трубы, проложенные когда-то поверх советской общей земли и обмотанные стекловатой, как положено. Она свисает с них теперь из-под прорванной станиоли грязными бородами, которые треплет ветер. Так что отапливает в основном эта котельная вольную степь, неоглядную и равнодушную. Многое на наших просторах сгорает без толку, летит на ветер, – и труд, и судьбы, и сырьё, размышляет истопник… Но всё же слабое, малое тепло доходит отсюда в маленькие бараки. Пока доходит…
Всё малое живёт жизнью быстрой, думает он, чтобы не уснуть надолго – навечно. Чем мельче система, тем скорее проходят в ней процессы, позёвывает истопник, почёсывает бороду и трёт веки, воспалённые от летучей едкой золы. Самая горячая точка печной его вселенной – некое местное Солнце, оно остывает не миллиардами лет, а поминутно.
А вон там, почти на краю системы, должна находиться гигантская, по всем печным меркам, планета Уран, окутанная метановой дымкой… И одиннадцать чёрных колец окружают наверно планету, вертящуюся странно, почти плашмя, – кольцо Альфа, кольцо Бета, кольца Гамма, Дельта… Поесть что ли хлебца с луком? И хочется, да лень.
И Василий Амнистиевич, подрёмывая, рассуждает дальше – о том, что люди называют преисподней. Это раньше предельная концентрация злобы, воюющей с Создателем миров, малых и великих, была загнана внутрь земного шара. Она не мешала существовать раю на земле. Потом что-то свихнулось, исказилось в людях – и они стали носить в душах своих и светлый, лёгкий рай, и грузный, злобный ад… Отяжелевшие от сообщения с преисподней души падали вниз. Но Богочеловек, пришедший в мир изменившихся людей, показал, как следует перерабатывать своей жизнью ад в рай. И многие затем сделали эту болезненную, сложную переработку единственным своим трудом, хотя были всего лишь людьми. От этого души их, становясь невесомыми, поднимались вверх, всё выше…