Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ну-ка сделай еще раз.
— Чего?
— «Иди сюда».
Она опять изобразила бандитскую свирепость — смешно… нет, это лишь паллиатив, лишь терапия мертвого припарками, уже не для него, Камлаева… нет, это только уголь, топливо, лишь чтоб отвести глаза от наползающего мрака, забить наставленное дуло женским мясом… кто делал козу, кто умел вызывать потешную дрожь в подбородке, кто хомутал тебя ногами и головой свешивался вниз, с разбойным хохотом вцепляясь в причиндалы, и кто водил тебя за член, как ишака за повод, все выбирая, где вы с ней еще ни разу… все это сгинет, все поглотит бездонная незаполняемая скважина.
— Иди сюда. — Она сползла вниз по дивану с бесстыжей заговорщицкой миной поиграть у Эдисона кончиком ноги в паху. Замкнуло. Он опрокинул разделявший стол толчком колена, будто картонную коробку с принесенного подарка, жестоко сцапал за лодыжку, рванул на себя, потянул и стащил… забилась рыбиной… перехватил за бедра и перевернул… она рвалась, ярилась, ожесточая, распирая рьяно прихлынувшей кровью; трещала задираемая юбка; как будто распрягая, выдернул упрямую резинку докучливых трусов, схватил за шею и, попав без мыканья, влепился сразу до упора, так что она, вытягиваясь, вскинулась… с лицом, облепленным кудрями, мотала головой, ловила зубами его руку.
Зажав ей рот, толкался со спокойной яростью, как будто пробивая уровень за уровнем — скорее обесточить, завалить решетчатую мачту ЛЭП… и чуял, как она становится податливой, бескостной, бесхребетной… ток нарастал, сейчас, сейчас все стянется, сойдется в твердом коме плоти, бьющемся в горячей цепкой тесноте среди продольных валиков и поперечных складок, и задохнешься, вылетишь в глухое безвоздушное пространство, но почему-то — нет, не обнуляло, не выбрасывало, как на поверхность рыбу с разорванным брюхом…
Она вся испружинилась и с трудным страдальческим криком легла щекой на пол, рассыпав кудри и показывая оцепенело-изумленное, бессмысленно-счастливое лицо…
Черт знает что, вот так когда-нибудь и сдохнешь, оторвется какой-нибудь тромб рядом с сердцем… и с головой канешь прям туда, в живой этот дышащий кратер, в сокрытую за темной кудрявой порослью блаженную страну, на голос бессмысленно-сладкого пения…
Она уже опять к нему тянулась дрожащим ртом… отчаянные ждущие глаза, пружинистые полчища волос, эмалевые ляжки, лайковые груди, удобные, как яблоко державы, несметные настойчивые цепкие ладони — все это сразу, целым льнуло, вжималось, терлось, щекотало, царапало, вцеплялось, бередило, готовое открыть невидимые русла и брызнуть жгучей уничтожающей лаской. Пополз вниз от пупка губами, вбирая миндальную горечь, набухшую мякоть… она рвалась, металась, выгибалась, обмякала… вытягивала руки, упиралась ладонями в камлаевскую грудь, с каким-то мстительным упорством пялилась в глаза, и кто-то давно позабытый, оставленный им далеко позади, работал безголовой взбесившейся машиной, все гнул и гнул ее, раскладывал, сводил, снимал себя и снова надевал, вцеловывался в маленькие пятки, мелькавшие у самого лица… кормил себя без устали и насыщения, как будто был приговорен к рекорду бессмысленной выносливости, как будто был наказан похлеще всех сизифов вот этим безвыходным пахтаньем… ну, сдохни, тварь! — сам у себя потребовал и сам к себе остался глух — поганое вот это тело, без башки, неподконтрольное… и, наконец, настигло, сотрясло, и выбросил наружу в пустоту, на сковородку золотого живота пустую расстрельную судорогу.
И полежал, слабо надеясь на молчание, на то, что приляжет щекой на грудь и будет молча слушать вас обоих, пока не уснет… иначе самое паскудное начнется — разговоры. Противно, когда рядом человеческое тело, которое тащил-тащил и вытащил на берег, измочаленный, — ненужное, чужое. Ее как прорвало: мужчины настоящие, как он, и те, которые — название одно; она не выносит пустых, заурядных, беспомощных, стадо… мужчина должен делать, выковывать свою судьбу, а не пенять на тех, кто за него его судьбу не сделал… богатый он, неважно, главное — чтоб что-то создавал значительное, прочное, а не проедал свою жизнь… Камлаев засыпал, вернее, не мог — как при включенном радио… нет, все-таки ничего она не поняла, и для нее все только начиналось, когда для него уже кончилось.
Набрал Ивана — хотел и вправду знать, как он там с этой бестией. Иван не отвечал… вот Лелька б взъерепенилась, если б узнала, что ее мальчишка — без года неделю в Москве — шныряет черт-те знает где один, в третьем часу, и что повинен в этом драгоценный братец: как мог он, Камлаев, его отпустить одного?
— Что, брат, не до того?.. Похоже, для Машутки, когда мы расставались с ней, ночь только начиналась. Наверное, поволокла его в какой-нибудь клубешник, а?
— Она могла… — и снова за него, Камлаева, взялась, готовая распахивать его, их жизнь под будущие всходы, влетела с тряпкой, шваброй в запыленную комнату — убрать весь хлам, смести… «вот здесь мы поставим…», «а здесь твой кабинет… когда ты работаешь, я буду на цыпочках». Ну, не так резко все-таки, но если б ты позвал, если б искал такую, с которой хочешь с чистого листа, то я хотела бы найтись. Да и не важно это, будущее, ведь мы живем сейчас, любим — сейчас. Ты со мной — хорошо, вот оно, счастье. Ведь нам отпущено так мало, и если мы не будем жить сейчас, тогда когда? У тебя своя жизнь, без меня? — хорошо, ничего не потребую, не впускаешь — не влезу. (Ну, спасибо хоть так, успокоила.)
Золотистые кудри мотались, лицо горело скоротечным счастьем, глаза застил туман: сбежать с проезжим разудалым гармонистом и, выплакав себе все слезы, принести в подоле — обмершей матери, скрипящему зубами и побуревшему лицом отцу; потом находится рябой и скучный, нелюбимый, расчетливый, как крот из сказки про Дюймовочку: возьму и будет благодарна мне за то, что стыд покрыл…
Никак не унималась: она простого хочет счастья, как у всех, и лукового горя — то есть мальчика и девочку. Чтоб деревянный дом на берегу реки и чтобы дети бегали под яблонями. А он — он хочет? Если б мужчина, если бы он, Камлаев, она могла… родить бы…
Ожгло, вскочил — оглохший, сдувшийся и ничего не весивший — и что есть силы вмазал себе по лбу (бесполезно). Хватался за воздух, ловил пустоту, и «эта» шептала встревоженно: «что с тобой, что?»… читалось по губам, оленьи жалкие глаза смотрели, не мигая, пили с камлаевского искривленного гадливостью лица.
Он двинулся сквозь студень чужих прикосновений, своих прикосновений к чужому, ненужному телу, скатился по лестнице в ванную — смыть это сало, гадское, что въелось в эти поры, свой ядовитый выпот, соскоблить весь этот палимпсест… стоял почти под кипятком, трясясь в ознобе, но ничего не выходило, не получалось нужной чистоты, отмытости.
До непереносимости здоровый, исчезающий, он чуть не поскользнулся на мокром, хлюпающем кафеле и, сцапав джинсы с кресла, запрыгал на одной ноге; холодные комки мобильника и портсигара легли в засаленные руки… Джемма испуганной кошкой сидела на кровати неприкрытая…
— Плохо, со старым другом плохо, — он показал мобильник, — с моим очень близким одним человеком. Жди здесь, держи ключи на случай, если не дождешься.
Он вбил ступни в ботинки, влез в тельняшку и, не оглядываясь, ринулся из подожженной, задымленной будто бы норы; дым ел глаза, ворсистой жесткой лапой брал за горло, проталкивался в пасть и распирал.