Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что мне делать? — спросил Свиридов.
— Это уж вам видней, — развел руками невропатолог. — Вы же в списке, не я.
— А что за список? — как можно беспечней спросил Свиридов.
Невропатолог выразительно посмотрел на него, пощипывая нижнюю губу, еще выразительнее кашлянул и сел к столу — вписывать что-то в карточку.
— Я тут вам пишу, что рекомендую лыжи, — буркнул он, не отрываясь. — У нас хорошая лыжная секция при управе, занятия три раза в месяц, москвичам скидка.
— Зачем? — не понял Свиридов.
— Вы что, не знаете? По итогам диспансеризации будут рекомендованы секции.
— Но мне некогда. Я работаю.
— Это уж не мое дело, — сказал невропатолог.
— Нет, минуточку, — возмутился Свиридов. Он теперь знал, что как в ране нельзя оставлять никакой грязи, так и ему теперь нельзя оставлять в собственной жизни никаких неясностей и недоговоренностей: все они немедленно будут истолкованы в наихудшем для него смысле. — Что именно вам не нравится в моем коленном рефлексе? Мы можем это прояснить?
Невропатолог поднял на него глаза.
— Вы специалист?
— Нет, но как-нибудь пойму.
— Это неспециалисту объяснять бесполезно.
— Понимаете, — проникновенно сказал Свиридов, — у нас вся беда в том, что никто ничего не объясняет. И поэтому люди делают ошибки. Им не объясняют, как должен выглядеть настоящий патриот, кто виноват в коррупции, куда мы движемся идеологически… И потому некоторые впадают, как Волга в Каспийское море, как поэт в неслыханную простоту, как шизофреник в кататонический ступор. Понимаете? Впадают и выпадают. А все потому, что нет адекватного объяснения, и многие остаются в недоумении, в недопонимании элементарных вещей. Которые, будучи объяснены, могли бы предотвратить довольно чудовищные последствия, разве не так?
Ему казалось, что сказанное достаточно абсурдно для попадания в стилистику, в какой прошли последние три недели его жизни. Алиса в стране чудес тоже все время думает, достаточно ли чуши она наворотила, чтобы быть принятой всерьез, но логика Алисы всегда хромает уже потому, что она логика.
— У психиатра были? — спросил невропатолог. Тактика у них у всех была простая: пока ты нормальный — они тебя морочат, а стоит тебе подделаться под их бред — записывают в психи. Свиридов должен был это предвидеть, конечно. Это нормальная тактика дворовой шпаны, у них на курсе был такой человек: если перед его матерными угрозами пасовали, он взвинчивал их до блатной концентрации, но если отвечали на его языке — тут же упрекал в бестактности.
— У психиатра, — очень спокойно сказал Свиридов, — я еще не был, как вы можете видеть из карты. Но я никогда не состоял на учете и прошу только ответить мне, в чем недостаточность моего коленного рефлекса.
— В его избыточности, — неприязненно ответил невропатолог. — Вы удовлетворены?
— Нет, конечно, — сказал Свиридов. — Да что поделаешь.
Он вышел и отправился к отоларингологу. Карту ему на руки не выдали — сестра потащила ее в соседний кабинет; секретность соблюдалась неукоснительно. Диспансеризация тянулась шестой час без перерыва — шутка ли, сто двадцать человек; многие списанты появились впервые. Со временем дотошность врачей не ослабевала, а напротив, возрастала, как учащаются навязчивые повторяющиеся действия у больного или усталого ребенка. Их подозрительность была сродни этим навязчивым ритуалам — они должны были выявить нечто важное, но, вот досада, не могли. Впрочем, Панкратову предложили госпитализацию — его провели по коридору прямо в приемный покой; он гнусно гыгыкал и бодрился. Свиридов не скрыл от себя, что чувствует глубочайшее удовлетворение.
— Осторожней там с сестричками, Макс! — крикнул ему Бобров.
— Бугага! — отозвался Панкратов, но чувствовалось, что ему крепко не по себе.
«Панкреатит», — прошелестело в очереди. Созвучие позабавило Свиридова.
Очередь разговаривала главным образом о медицине, ибо эта тема неисчерпаема. Если бы их позвали на футбол — они говорили бы о футболе, а так, понятно, о симптомах и самолечении. У каждого был сосед, умерший от ерунды — сковырнул прыщ, не долечил грипп; молодежь активно обсуждала последствия спортивных травм, средний возраст беседовал о суставах и молодеющем инсульте. Большинство, оказывается, пристально следило за малейшими переменами в состоянии организма, чутко реагировало на покалывания, держалось целебных диет. Никто не верил в кремлевскую (бренд, ничего больше); раздельная тоже успела себя скомпрометировать, в последнее время в моде была сальная, при которой в меню доминировало сало. Списанты были исключительно откровенны друг с другом: чего стыдиться-то, все свои, все равно уязвимы и, возможно, обречены. Широко обсуждались последствия употребления ксеникала, вплоть до жировых лужиц в экскрементах. В очереди к стоматологу спорили о ценах на протезы и дружно ругали «Мастердент».
Вот вы хотите, чтобы писали о современности, думал Свиридов, изо всех сил стараясь направить мысли подальше от диспансеризации, к спасительному островку профессии. Конкурсы сценариев, режиссеры алчут, продюсеры умоляют: современный сюжет! Но что об этой современности напишешь, какую глубину она предполагает? Давно уже все обесценили, свели к паркам, варкам, теркам. Страсти остались только в бандитском мире, ибо это последняя, прости Господи, зона, где существуют понятия; все остальные готовы идти куда угодно по первому сигналу и проходить диспансеризацию, стерилизацию, кастрацию, поголовную аппендэктомию, прививку, промывку мозгов, промывание желудка, санацию полости рта, далее по списку. Список стал главной формой жизни, литературы, любви, далее везде. Это уже не очередь — в очереди есть хотя бы иерархия, и все стоят за чем-то; здесь только список, подвергаемый разнообразны^ воздействиям и отобранный по неясному признаку. Что можно написать обо всех нас? Велик был бы тот, кто открыл бы причину нашего ужаса: чего мы так боимся, почему добровольно шествуем в мясорубку? В том, что это мясорубка, сомневаться уже не приходится: не для того же нас собрали, чтобы распихать по спортивным секциям. Что за страх? Откуда вечное чувство вины, с которым родишься? Такое бывает с недолюбленными детьми, уверенными, что с ними можно сделать что угодно; и если все мы недолюбленные дети, тогда понятно. Родина-таки крепко нас недолюбливает — вот парадокс, любимые редко вырастают благодарными, хрен чего от них дождешься, когда призовешь на выручку. А нелюбимые всегда готовы — они понимают всю хрупкость своего мира. У кого внутри хоть тончайшее подобие стержня — тому не так дико; но в нас же все перемолото, старым позвоночники переломали, а молодым негде их отрастить. Им там кажется, что так лучше: беспозвоночными легче править; но это же до первой встряски!
В сущности, чего я так боюсь? В печи-то не сожгут, в пещере не замуруют, что еще подскажут мне память и клаустрофобия? Тюрьма? — ив тюрьме люди живут, посвободней, чем на воле… Вот: я боюсь, что не имею права быть, что в моем появлении тут с самого начала есть роковая неправильность. Я сознаю это сам и больше всего боюсь, что скажут другие, вслух. Страна попавших не туда, общество ошибившихся местом, — придут, сгонят; это чувствуют все — умные и дураки, богатые и нищие, и даже те, кому нечего терять. Все мы боимся потому, что втайне сознаем преступность своего пребывания здесь; где же мое истинное место? И главное, где те прекрасные люди, которым все это — поля, тополя — принадлежит по праву? Что-то не вижу. Вижу только охрану, выпихивающую отсюда меня; но кому я должен уступить место? Сюжет: планета, откуда выгоняют всех пришельцев, но те, кем она населена, — не настоящее население. Это выродившаяся стража, вечно ждущая настоящего хозяина, как мессию; ведь у нас ровно та же история — стране никто не подходит, ею правят оставленные тут звероватые наместники захватчиков… где-то уже было, но не беда, аранжируем. Он пытался сочинять дальше, но мысли путались.