Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ой, батюшки, господи боже мой! Ой, не казните, я сейчас! Я по стеночке, по стеночке…
Эту самую Аниску Иван Парфенович едва не час назад послал к дочери сказать, что собирается прийти для разговора. Ну что сделаешь с дурой-девкой? Рявкнуть на нее – так того и гляди в обморок хлопнется, они нынче таковы, насмотрелись на барышень-то. Он и не рявкнул, только показал жестом: ступай с глаз – и девицам Златовратским, расположившимся вокруг рояля, как цесарки на насесте, махнул рукой, пресекая приветствия и реверансы:
– Сидите уж. Вижу, не ко времени зашел.
Маша, закрыв тетрадь с нотами, подняла на отца серо-золотистые глаза, в которых отразилась его собственная тревога. Он подумал с досадой: до чего бледна-то. И платьишко невидное, и волосы кой-как убраны – ни тебе буклей, или как эти финтифлюшки называются. Вон у Каденькиных-то красавиц. Сидят, ровно клумба с цветами. Машу среди них и не видать.
За этой мыслью тотчас явился привычный уже гнев – на сестру. Постница, чтоб ей! Себя сгнобила, и девчонку туда же! Каличка, мол, хромоножка, в миру, мол, пропадет, в монастыре только и место. Эка дура!
Жертвами гнева оказались вместо Марфы Парфеновны барышни Златовратские, коим было сурово объявлено:
– Вот что, ко времени там или нет, а езжайте-ка вы, девки, домой. Тарантас уже за вами прислан. Завтра допоете.
Оставшись наедине с дочерью, Иван Парфенович не торопился приступать к разговору. Да и что значит – разговор? О чем толковать, когда все уже обдумано и решено. И все-таки – надо… Еще раз – проверить, понять, убедиться.
Слишком уж дело серьезное.
Взяв со стола французскую книжку, Гордеев повертел ее в руках, полистал страницы. Искоса глянул на Машу:
– Что, так-таки все тут понимаешь? До словечка?
Маша, опершись локтями на опущенную крышку рояля, улыбнулась одними губами – взгляд остался серьезным и ожидающим.
– Когда и затруднения бывают. Да я с Левонтием Макаровичем советуюсь… А вы мне что-то важное хотите сказать, батюшка, да?
– Так уж и важное, – Гордеев поморщился, захлопнул книжку, бросил на стол, – а рассудить, то, может, и важное… Ты мне вот на что ответь, Мария, только по правде, как есть: в монастырь и впрямь собираешься?
– Что?..
Маша растерянно взмахнула ресницами, и у Ивана Парфеновича мгновенно потеплело в груди: не хочет она в монастырь! Ей-свят, не хочет! Но ответа все же потребовал:
– Ты говори, говори. Ежели что, сама знаешь – держать не буду, отпущу и тебя, и тетку.
– Не надо. – Маша отвела взгляд. Лицо ее сделалось отчего-то подавленным. Ухватилась, как за спасительную соломинку, за конец косы, накрутила на палец и снова глянула на отца – почти жалобно. – Я, батюшка, в монастырь не хочу. Но может, и захочу потом… Что ж делать, коли придется.
– А коли не придется?
Она снова растерялась, пожала плечами. Иван Парфенович сердито заговорил:
– Знаю, что на уме-то у тебя! Отец, мол, скоро помрет, – Маша встрепенулась, он суровым взором пресек возражения, – Петька – в хозяева, а тебе куда? Либо – клобук, либо к братцу задворенкой! Детишек его нянчить… ежели, конечное дело, осилит детишек-то.
Он замолчал, размышляя мрачно: детишек-то сынок дорогой как раз осилит, это задача нехитрая. Мигом сыщется стервятница – окрутить дурака, дай только отцу и впрямь помереть. Хотя что за разница: с женой ли, без жены пустить капитал на ветер Петенька сумеет преотлично.
Дело! Дело пропадет, вот что больше всего ума-то лишает!
Сказать ей об этом? Да ну: девка, отшельница, что она в деле понимает. А хоть бы и понимала. Куда ей такой груз на плечи! И так-то в чем душа держится. Как вот: помрешь да бросишь ее на Петькино усмотрение?..
Маша тоже молчала, боясь посмотреть на отца, ставшего вдруг – она чувствовала – отстраненно-угрюмым. Сказать хотелось многое… А пуще всего – не говорить, а зареветь, как в детстве, кинуться отцу на шею: ничего мне, тятенька, не надо, только не помирай, не могу без тебя! Неужто ведь и правда?.. Тобольский доктор так твердо обнадежил, она было поверила и почти успокоилась.
Почти!
Нет, невозможно ничего сказать. Она молчала, глядя в пол и дергая косу.
– Ладно, в голову-то не бери, – буркнул Гордеев, у которого такое поведение вызвало, как всегда, жалость и досаду, – чай, при отце еще. Я тебя в обиду не дам.
И вышел. Дверью, сдержавшись, не хлопнул, но закрыл крепко – так, что цветная картинка «Введение Марии во храм», повешенная Марфой Парфеновной в простенке, качнулась и повисла косо, едва не сорвавшись с гвоздя.
Тем же вечером Гордеев долго писал, запретив являться в кабинет не только прислуге, но и сестре. За окном густо синело влажное небо, на котором, как прозрачная клякса, расплывалось отражение свечи; капель торопливо стучала по жестяному подоконнику. Ознобная весенняя сырость, казалось, легко просачивалась сквозь толстые стены, и не спасали от нее ни печка, ни ковры, ни целебная настойка на золотом корне. Иван Парфенович писал морщась; от тоскливых мыслей, толкавшихся в голове, хотелось ухватить что потяжелее – вот хоть малахитовый чернильный прибор или макет под стеклом – да шарахнуть об стенку. Но понемногу успокаивался. Уставясь на огонек свечи, обдумывал фразы. Написать-то надо было не абы как, а предельно ясно. Впрочем, нынешний петербургский житель Прохор Виноградов еще в те годы, когда они вели дела здесь, на Ишиме, очень хорошо умел понимать с полуслова.
Ответ из Петербурга пришел месяца через два – в разгаре лета. Иван Парфенович читал его, сидя в саду на любимой Машенькиной скамейке, – под птичье чириканье, изредка поднимая глаза и глядя, как деловито бегает по сосновому стволу, пятнистому от солнца, маленький поползень.
…Опалинский Дмитрий Михайлович, из калужских дворян. Именьице в полсотни десятин да болезная маменька – вот все его богатство. Курс кончил с отличием, однако жизни еще не пробовал и, как я разумею, до сих пор склонен к идеалистическому витанию в облаках, отчего и глядится куда моложе своих двадцати пяти годов. Нравом опять же излишне мягок, однако честен и от революционной заразы, слава богу, далек. Таково мое предложение. И думается мне, что твоему, Иван Парфенович, делу эдакий идеализм придется на пользу. Предстоящая миссия, после откровенных – как ты велел – моих объяснений видится господину Опалинскому в самом благородном свете. А по Машеньке он уж заране вздыхает. Я, прости за самоуправство, ее портретик ему отдал, в медальоне, что она при нашем отъезде подарила Варваре. Так что, друг мой, ежели сумеешь сии высокие чувства к делу направить, глядишь, и выйдет не самый плохой Машеньке муж и тебе преемник…
– Эка дурь-то, – сердито буркнул, дочитав, Иван Парфенович. – Высокие чувства! Заране вздыхает! Совсем Прохор в столицах разомлел. Явится, понимаешь, чудо гороховое – куда его? Мордой в грязь, на прииск? Тьфу! – скомкал письмо, хотел швырнуть на землю. Но передумал. Хмуро глядя на поползня, разгладил на колене смятый листок.