Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Серов уже решил. Хватко, скоро, как-то совсем по-юношески прокрутил он в уме несколько пестрых, движущихся картинок из своей будущей больничной жизни, и то, что прокрутилось, что прогналось сквозь извивы, трубы и трубочки мозга, ничуть не испугало, скорей даже поманило к себе, обрадовало свежестью, новизной.
На всякий случай он переспросил:
– Но этих-то, на которых смирительные рубашки надевают, у тебя там нет?
– Этих нет – зато есть другие. Они… слегка надоедливые, у них, знаешь… некоторые трудности.
– Ну, в наше время да без трудностей… Я ведь и сам… – он хотел добавить еще чего-то из внутренних своих переживаний, но, глянув внимательней на Калерию, на ее кровавый подстрекательский рот, добавлять ничего не стал, а беззвучно-плотно покрыл своими губами губы пытавшейся что-то возразить докторши.
Но та, только минуту назад льнувшая к нему и взглядом, и плечом, и животом, вдруг от поцелуя освободилась и с какой-то нежданной сухостью сказала:
– Ну тогда Хосячку нашему, тогда заву нашему скажешь на первичном приеме все слово в слово, как я тебя сейчас научу. Ты ему вот что скажешь… Я, скажешь, Афанасий Нилыч… Или потом, потом… Ах!..
* * *
Сегодня после раздачи лекарств Калерия впервые не позвала его к себе.
Шел пятый день пребывания в больнице. Серов соскочил с деревянных, покатых, поставленных чуть наискосок к четко прочерченным дорожкам соляр и стал, не отдавая себе отчета – зачем, почему? – по двору метаться. Сначала пробежки его и проходки можно было изобразить ломаным и беспорядочным птичьим пунктиром, но постепенно шаги стали ровней, определилось направление движения, а затем, уже никуда не уворачивая, Серов стал беспрерывно и упорно ходить кругами по отделенческому двору.
Будоражащая огненная тревога гнала его отчего-то именно по кругу, выкручивала руки, колола сапожными иглами лодыжки, разливалась фиолетовыми озерцами перед слезящимися глазами. Терзаемый незнакомой доселе тревогой, он нигде не мог задержаться, не мог зацепиться – пусть хоть штаниной больничной за гвоздь, чтобы прервать этот придуманный не им самим, придуманный кем-то посторонним бег по кругу.
Тучная южная осень сизо-розовым своим воздухом до краев переполняла квадратный аквариум двора, переплескивала через стены, уходила в степь, начинавшуюся сразу за больницей. Серов с трудом, даже, как показалось ему, с электрическим треском в шейных позвонках, поднял голову и здесь только заметил, что ходит по кругу не один, что с разной скоростью описывают большие и малые круги многие другие больные. Это его вконец раздосадовало. Сделав над собой неимоверное усилие, прижимая правую, внезапно запрыгавшую руку к груди и на ходу подволакивая ногу, Серов пошел со двора в палату. Однако в дверях стоял Санек-санитар, глазами твердо сказавший: нельзя, назад! Правилами отделения входить до вечера в корпус больным не дозволялось. Есть двор, есть осень тёплая, краснолиственная, есть свежий, предписанный всем больным воздух…
Серов отковылял в сторону. Через какой-то промежуток времени – он ни за что не мог бы точно определить через какой: через минуту, секунду, час, – его снова начало ломать, корежить. Руки повело за спину, шею выгнуло влево. Стало ясно: просто накручивать круги и ничего не предпринимать нельзя. Тогда, брызгая слюной, с небывалым усилием выговаривая слова – после приема лекарств прошло достаточно времени, организм лекарства принял, выполнил все их приказы, наводки, – Серов снова полез на дверь, на санитара:
– Каеия Ввовна, ггг… ггде?
И глухарь Санек, и верзила Санек копченым своим в мелких пупырышках лицом еще больше побурел, бесчувственными, красно-белыми, словно отмороженными, а затем ошпаренными кипятком руками встряхнул и, нежно лыбясь и как бы стесняясь сказал:
– Так уехала Калерия Львовна.
– Уээхххла…
Серов неловко развернулся, его внезапно с силой повело влево, но на ногах он удержался, медленно пошкандыбал на середину двора к солярам.
Раньше он никогда не чувствовал, насколько важны и нужны при ходьбе руки, не чувствовал, как организуют они и конструируют околочеловеческое пространство. Теперь враз оставшись без рук, он стал самому себе казаться огромной, ходящей на хвосте по двору рыбой. Тело стало покрываться солью, мелкими зудящими чешуйками, глаза замутненные, затянутые пленкой и именно от этого ощущавшиеся как рыбьи, с каждой секундой сужали свой обзор.
«Уехала, стервоза. Бросила! Теперь одному куковать здесь. Если приедут, если придут – никто не защитит… Никто не скажет: «Это наш больной, не трогайте его!»
– Куда еххла доктрша?
Он снова вернулся, докульгал, дополз до санитара, ловко имитируя дурашливо-назойливую эйфорию, стал искательно шевелить скрюченными руками перед Саньком. Так здесь делали все, кто мог вырваться из предопределенного лекарствами круженья: заискивали, кривлялись, выгибались и падали наземь, каждое утро изводили медсестер и санитаров преданностью своему (только своему!) лечащему врачу. «Доктор Глобурда сегодня будет?» «Мой доктор велел…» «Калерия Львовна разрешила не принимать!»
Серов решил идти вслед за всеми, поступать как все, решил кривляться и слюнявить ворот пижамы, чтобы обмануть всех и обмануть себя, и хотя бы во время этого обмана не бояться, что его вычислят, засекут, поймут, от кого он здесь прячется.
– Куда еххала? – повторил Серов.
– С Хосяком уехала. На семинар, на дачу. Куда ж еще. До конца недели, видать, уехала.
Бледно-сиреневое, еще недавно стекавшее по краешку полусомкнутых век чернилами и тут же подсыхавшее солнце поднялось уже высоко, стало жечь сильнее, стало по краям диска менять свой цвет на сизо-фиолетовый, а посередине – на черно-желтый, стало каменеть, ссыхаться, обваливаться кусками…
«Брешет Санек. Как псина вонючая брешет! Не могла она меня одного здесь оставить!»
Серов медленно обтек взглядом двор, отграниченный от мира четырехметровым, без единой щелочки забором. Двор жевал и сплевывал свою обычную жвачку, снова и снова, до беспамятства перекатывая во рту что-то похожее на жизнь: деградирующую в кривулечных шеях, свербящую в усыхающих, свернутых набок пенисах. Восемьдесят человек шатались по двору, втягивались в водовороты, попадали в невидимые постороннему глазу, но ими самими хорошо ощущаемые воронки. Людей этих тошнило, рвало, вынимало из них загустевшее семя, жестяной проволокой выдергивало из дымных поганых ртов дикую и неуправляемую внешнюю речь. Они шли не останавливаясь, переругивались, хлюпали носами, вспоминали давно покинутые дома, показывали санитарам кукиши, трясли перед ними тряпьем. Как жалкие, базарные, сами себе обрыдшие сумасшедшие, они менялись на ходу какой-то мелочью, пели, страдали, ныли. Они шли, как ходит вокруг грубых и острых комков ночи слабо-телесная земля, как стайка лишенных инстинкта и воли сурков идет за хитрым дударем, которого нанимает каждую осень охочий до суркового жира слепой помещик, бывший владелец и больницы, и ее окрестностей, помещик, живущий – как было известно Серову – уже второй век здесь же, рядом, за стеной и не умирающий почему-то ни от властей, ни от чумы, ни от суховеев…