Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он должен был научить подмастерье стричь бороды по-гарибальдийски, но прежде всего познакомить его с поэзией Гарибальди, в первую очередь с его «Монтевидео», и все для того, чтобы исполнилось обещание братского континента.
— Ты должен стать не гарибальдийцем, а Джузеппе Гарибальди собственной персоной! Повторяй за мной:
Una daga per combattere gli infesti
ed una patria non di rovine seminata.
Он повторял:
Дайте мне кинжал, чтобы истреблять гнилье,
и родину, которая не лежала бы в руинах…
Старик ликовал:
— Моя красная рубаха будет тебе знаменем!
Все это приходит ему на память, пока он пересекает солнце, ступая точно в строфы Гарибальди:
Un cielo come d’Italia, abitator fratelli,
e donne impareggiate.
О! Да…
Небо Италии, братственный народ
и неповторимые женщины…
Боже мой… эти «неповторимые женщины»…
В то время как на экране Ханнах плачет, распростершись на земле, и тоже слышит голос с неба: «Взгляни на небо, Ханнах»…
Как он мечтал об этом, об этих donne impareggiate! Сколько раз после долгих дней, проведенных с гребешком и ножницами в руках, он засыпал, воображая себе этих неповторимых женщин!
«Взгляни на небо, Ханнах, из мрака мы движемся к свету…» — произносит небесный голос Чаплина.
Теперь он умирает. Он движется вглубь. Он возвращается домой. Он один захватывает свой континент. Он необыкновенно легок, и тем не менее он продвигается, поднимая тучи пыли, как тысячи всадников.
Он летит к забытым братьям и неповторимым женщинам…
Попугай ведет его.
Красная рубаха старого цирюльника развевается на ветру.
«Взгляни на небо, Ханнах, наша душа вновь обрела свои крылья…» — говорит голос Чаплина.
И в то время, когда Ханнах поднимает глаза к небу,
антрацитовые облака плывут к нему со всех сторон, плывут и собираются в тучи, собираются и сливаются,
прямо у него над головой,
и прорываются, как бурдюк,
все облака мира,
прямо у него над головой,
как бурдюк, который прокалывают
и который выплевывает воду,
всю разом,
он видит, как вода падает на него,
все капли вместе
и каждая в отдельности,
все вместе
и каждая капля, которая сама — целый мир…
«Долетят ли они до земли? — думает он, подставляя им свою обожженную кожу, свои открытые ладони, свои закрытые веки, свои расплавившиеся губы. — Долетят ли они до земли?..»
…
Это конец. В то время пока в сертане идет дождь, пока все дыры заполняются водой, пока небо орошает землю, а природа, столь долго сдерживавшаяся, расцветает амариллисами, бутоны распускаются, не дожидаясь, когда вырастут листья, когда прилетят, жужжа, насекомые и поднимутся в облака птицы, пока ботаники, энтомологи и орнитологи пополняют свой словарь, в котором романисты будут черпать свои краски, пока свершается это мгновенное и вековое чудо: конец засухи, превращающий ад в рай, молоденькая билетерша находит труп в опустевшем кинозале Чикаго, труп, высохший, как шкура козы, но мокрый с ног до головы.
— …
— …
— И ты все это написал?
— Написал и послал Соне.
Обычно пишут, чтобы разобраться в самом себе, но с надеждой быть прочитанным, и нет никакой возможности избежать этого противоречия. Это все равно как если бы вы тонули, крича: «Мама, смотри, как я плаваю!» Те, кто во все горло орут о достоверности, бросаются с пятнадцатого этажа, изображая полет ангела: «Вот, смотрите, я — это просто я!» Что же до тех, кто не претендует на то, чтобы их прочитали (например, ведя личный дневник), они доводят до нелепости мечту быть одновременно и автором, и читателем.
Вот что я говорил себе, поднимаясь по улице Пиат, направляясь к дому Сони, нежась в лучах солнца, обещавшего спокойную осень. «Приходите, дорогой автор, я вас прочитала, будет о чем поговорить». Она донимала меня своими «дорогой автор», но это и делалось для того, чтобы донимать меня. Ее коротенькая записка вызвала во мне то неоднозначное возбуждение, которое мне так хорошо знакомо: любопытство быть прочитанным и стыд за это любопытство: желание похвалы и отвращение к этому желанию; ожидание объективной критики и протест независимости. Все это на фоне ложной скромности: «Какая разница? За кого ты себя принимаешь?» И все тех же неотступно преследующих вопросов, последствия неврастенического воспитания: «Да, в самом деле, за кого я себя принимаю и какая, собственно, разница?»
Соня встретила меня, протягивая мне бутылку вувре и штопор. Затем она повернулась и засеменила в гостиную, держа в руках два стакана. Ее вывих, кажется, уже прошел.
— Ну, как путешествие? Как ваше чтение Рота?
Внешность старой апачи… Она и правда похожа на Натали Саррот. Интересно, сколько ей может быть лет? (Когда я был маленьким, я думал, что моя бабушка бессмертна. Ее почтенный возраст гарантировал мне ее вечность. Не было никаких причин, чтобы она ушла из жизни, если она уже так долго живет! Другие, более молодые, со всей их жизненной силой, казались мне гораздо уязвимее.) С этой точки зрения морщины Сони, глубокие, как впадины, ее руки из слюды, ее голос, сухой, как мел, блеск ее глубоко посаженных глаз предоставляют ей серьезное право на бессмертие.
Она опять заговорила о Роте, пока я откупоривал бутылку.
— Что вы хотите, этот ваш Рот выводит меня из себя. Мне нравится, когда он копает, но он крайне раздражает меня, когда начинает бетонировать. Этот большой мальчик не испытывает ни грана доверия к своему читателю. Когда я его читаю, у меня всегда такое впечатление, будто он сейчас вырастет у меня за спиной, чтобы спросить, все ли я поняла. Чем дальше, тем больше он мечет свои романы, как бисер перед свиньями. Он напоминает мне одного из моих любовников, который кричал: «Сперма! Моя сперма!», — каждый раз, когда кончал в меня, как будто я его обворовывала.
Тут я поднял глаза, немного ошарашенный. Соня слегка улыбнулась, беря открытую бутылку у меня из рук:
— Шутка! К тому же последняя фраза и не моя вовсе… цитата уже даже не знаю из кого.
(Ах так…)
— Я просто хотела, чтобы вы расслабились. Вы такой хмурый. Присаживайтесь вот сюда.
Как я уже говорил, здание, в котором находится квартира Сони, врубается в небо, как форштевень. Соня указывала мне на кресло, стоявшее прямо у окна, ее кресло.