Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как тебе сказать? К закуске не идет, а если, как американцы пьют, натощак – ничего; пожалуй, даже лучше, чем водка.
– Э, брат! Да ты совсем обамериканился! Где же твой патриотизм?
Басаргин, разом вспомнив все заграничные, раздражавшие его разговоры на эту тему, промолчав, отвел глаза, и Елена вдруг заметила на его лице новое, непривычно жесткое выражение.
– Ладно, бог с тобой, не буду критиковать, – сказал Григорий Фаддеич, наливая себе вторую, – закуси-ка вот холодцом, сразу на другую потянет… А где ж поросенок? – вскинулся он на Елену.
– Какой поросенок?
– А тот, что Ковригин прислал.
– Одна голова осталась. Я решила, неудобно подавать.
– Тащи, тащи! Что ж, что голова? Поросячьи уши – самое дорогое.
Елена вышла, и он, подмигнув ей вслед, добавил:
– Брат, брат, а поросенка зажала! Строитель! – улыбнувшись, ткнул он себя толстым пальцем в грудь. – То тот, то другой меня вспомнит. Всем нужен. Ехали – видел, какое кругом пепелище?
– А ты цветешь среди него? – сказал Басаргин, задетый этой случайно, но выразительно подчеркнутой связью между поросенком и пепелищем.
– Цвету? – переспросил Григорий Фаддеич, уловив в его голосе иронию. – Я не герань. Я на этом пепелище тысячу домов отгрохал.
Но, передумав и решив не сердиться, расхохотался.
– А цвету я по совместительству, в свободное время.
С минуту они оба молча управлялись с холодцом.
Нарушила молчание возвратившаяся к столу Елена.
– А правда, пишут, что там, в Америке, негров вешают?
– Как же, на каждом перекрестке висят! Начиталась! – усмехнулся Григорий Фаддеич.
– На каждом перекрестке не висят, – сказал Басаргин, – но в Южных штатах, случается, вешают.
– Аню Климашину немцы повесили. Ты за ней ухаживал. Помнишь? – сказала Елена.
– Помню.
Мать два года назад написала об этом Басаргину, но вспомнить и особенно представить себе это сейчас заново было страшно и тягостно.
– Буде вспоминать-то! – недовольный оборотом разговора, вставил Григорий Фаддеич. – Было и быльем поросло.
– Нет, надо вспоминать, – сказал Басаргин.
И сестру во второй раз поразило непривычно жесткое выражение его лица.
– Надо вспоминать, – повторил он. – Американцы за нас не вспомнят, а немцы рады забыть.
– Что же, их теперь резать за это, немцев-то? – спросил Григорий Фаддеич. – Была война, не жалели. А теперь мир. Старая злость душу портит. Человеколюбие надо иметь.
– Конечно. Но человеколюбие – это как раз все помнить. Чтобы не повторять. А те, которые спешат все забыть, – не гуманисты, а страусы.
– Спасибо, что в страусы записал.
– Пожалуйста.
– Конечно, сидим в своем углу, не путешествуем, – сердито крутанув на пальцах четки, сказал Григорий Фаддеич. – Газеты, правда, читаем, за конференциями следим, но, видимо, чего-то недопонимаем.
– Видимо, недопонимаете. – Басаргин на секунду закрыл глаза, с отчетливостью незабываемой обиды снова вспомнил разговор в нюрнбергском баре о семи миллионах убитых.
– Вот, например, два года назад, – сказал он и описал сцену в баре так, как она ожила в его памяти.
Григорий Фаддеич и Елена сидели молчаливые, присмиревшие. Перестав крутить четки, Григорий Фаддеич склонил голову набок, и Басаргину казалось, что он не столько слушает, сколько старается проникнуть в то значительное и опасное, ради чего вспомнил об этом случае Басаргин. Это было и в самом деле так, потому что, когда Басаргин кончил и замолчал, Григорий Фаддеич откинулся на спинку стула и спросил тревожно и глухо:
– Неужто снова будет война?
– Будет, если…
– Что если?
– Если они попробуют сделать так, чтобы в мире снова были не две системы, а только одна – капитализм. Если они ради этого начнут воевать против нас. А мы не уступим и не сдадимся, мы тоже будем воевать. Вот и все. Очень просто.
– Пятьдесят три года мне, – сказал Григории Фаддеич. – Многовато.
– Что?
– Три войны на одну судьбу. Многовато. Жирно. Я не жадный, с меня и двух бы хватило.
– Тебя не спросят.
– А жаль. Меня б спросили, я бы сказал: одна система, две системы, войны больше быть не должно – вот что! Не имеет права быть. Любой ценой! Потому что скажу: хороша система, да мертвому мне она ни к чему… Ну, что смотришь? – вызывающе крикнул он Басаргину. – Думаешь, только тебе смею это сказать? Хоть все Политбюро против меня здесь посади – и им бы сказал, прямо в глаза глядя!
– Не сказал бы.
– Сказал бы!
– Нет. Мне говоришь, и то глаза отводишь… Говоришь: любой ценой! Это что же, значит – руки поднять? Или на колени стать? Или все разом? Или как?
– Не знаю, – обмякнув и опустив голову на руки, сказал Григорий Фаддеич. – Не знаю. Я ведь не сволочь какая-нибудь. Год на передовой был. Толька у меня погиб.
Он поднял голову, и слеза медленно прокатилась по его щеке.
– Бросим этот разговор. Возьми котлету, а то стынут, видишь, Елена косится. Ну что, налить, что ли, еще по одной?
– Налей.
Григорий Фаддеич налил, и они стали есть котлеты.
– Рассказал бы, как тут все у вас, – сказал Басаргин.
– Что же рассказывать? Елена небось тебе все изобразила.
В самом деле, пока Басаргин мылся, в кухне, стоя в одном тазу и черпая горячую воду из другого, Елена, стоя по другую сторону приотворенной двери, рассказывала ему разные семейные новости. Мать с сентября работала заведующей учебной частью в той самой железнодорожной школе-семилетке, где когда-то учились и Басаргин и сама Елена; младший брат Елены и Басаргина – Шурка – должен был днем приехать из Смоленска. «Ну, он о себе и сам доложит», – с кольнувшей Басаргина ноткой неприязни в голосе сказала Елена. Иван, старший сын Елены, с этой осени, так же как и Шурка, жил в Смоленске. Младший, Егор, перешел в седьмой класс – сегодня был на лыжной вылазке. Самая младшая, Лида, пошла за бабушкой.
– Без нее не воротится. Упрямая, не в отца, не в мать, – в дядю, наверное, – сказала Елена и стала разливать из кастрюли по стаканам компот. Завтрак, по ходу дела превратившийся в обед, заканчивался.
Басаргин откинулся на спинку стула и, пока Елена разливала компот и раскладывала по блюдцам чайные ложечки, на минуту закрыл глаза.
Услыхав еще на вокзале, что увидит жену только завтра в пять утра, он, пораженный этим известием, пока запретил себе не только разговаривать, но и думать о Кате. Но сейчас оказалось достаточно всего минуты молчания для того, чтобы мысль о предстоящей встрече целиком овладела им.
На стенных часах пробило два. Он увидит ее только через пятнадцать часов. Вся его многообразная тоска по родине, а вернее, любовь, превращенная