Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Справедливости ради, скажем: жалованье Моэм действительно платил Серлу весьма незначительное, отпуска не давал, да что там отпуск, в последние годы жизни не позволял от себя отойти ни на минуту, — но доброе к себе отношение помнил. «Я хочу, — не раз повторял писатель, — чтобы после моей смерти он ни в чем не нуждался, ведь он, что ни говори, пожертвовал мне лучшие годы своей жизни». И словами Моэм не ограничился: в завещании преданный Серл забыт не был.
Не будем, однако, рисовать Серла только белой краской, а Хэкстона — черной. Хэкстон был, при всех своих многочисленных минусах, человеком не только азартным и авантюрным, но и исключительно обаятельным, разносторонне одаренным. Он легко, как уже говорилось, сходился с людьми. Он был человеком живого ума, превосходно знал французский (которым Серл, проживший десятилетия во Франции, так и не овладел). Он отлично играл в бридж (а Серл не мог отличить червей от бубен), был на все руки мастер — и в прямом и в переносном смысле; однажды он даже спас Моэма от верной смерти… И, главное, для Моэма он значил много больше, чем Серл: когда Хэкстон умер, Моэм долгое время был совершенно безутешен. Что же до Серла, то он при всей своей покладистости, преданности и даже жертвенности про себя «любимого» не забывал никогда и, преследуя собственные, нередко корыстные интересы, методично расшатывал отношения между состарившимся Моэмом и его дочерью.
Мы так много места и внимания уделили дому «Мома», его архитектуре, расположению и обстановке комнат, его гостям и домочадцам, «правилам общежития», что пришло время сказать несколько слов и о самом хозяине. О «Старикане» (Old Party), как, с легкой руки Джералда Хэкстона, звали Моэма задолго до того, как он состарился, его друзья и знакомые.
Кое-что нам о Моэме-человеке из предыдущих глав уже известно. А кое-что — для полноты картины — следовало бы добавить. Моэм — джентльмен до мозга костей, он превосходно воспитан, отлично держится, пунктуален, не бросается ни деньгами, ни друзьями. Любит мать — и всю жизнь ощущает горечь утраты; любит работать; работает исключительно по утрам. Любит деньги, бридж, крепкие сигареты, Францию, ледяной сухой мартини, живопись (в которой знает толк). А также — послеобеденный сон, детективы, Севилью, Хусепе Риберу, путешествия, своего племянника Робина Моэма и — особенно — Джералда Хэкстона. Когда его друг, многолетний сожитель, литературный секретарь, постоянный спутник и антипод в 1944 году умер, Моэм горько рыдал, лежа на диване лицом вниз, и всем говорил, какое тяжкое горе его постигло. «Ведь с ним, — объяснял он Робину Моэму, — связаны лучшие годы моей жизни, годы наших странствий по свету. Да и то, что я написал за последние двадцать лет, имеет к нему самое непосредственное отношение — в конце концов, он же перепечатывал мои рукописи». Вместе с тем Моэм совершенно равнодушен к родственникам, не расположен «рыться в хронологической пыли»: «По-моему, нам не следует распространяться о том, что наш род происходит от этих Эдуардов. Король Эдуард II, как известно, был извращенцем, и мне бы не хотелось, чтобы из-за него страдала моя безупречная репутация». И терпеть не может церковь: «Не могу заставить себя верить в Бога, у которого нет ни чувства юмора, ни здравого смысла». На дух не переносит фотографий — своих собственных в первую очередь, безделья, нерадивых гостей и свою экс-супругу Сайри Барнардо — впрочем, когда приставки «экс» не было, он относился к ней ничуть не лучше. Он осторожен, очень расчетлив, умеет, в отличие от большинства творческих личностей, считать деньги, и при этом азартен — и не только в картах. Решения он принимает порой довольно неожиданные: мы помним, как он бросил, недоучившись, Кингз-скул, поступил в медицинскую школу при больнице Святого Фомы, потом оставил медицину, чтобы жить литературным трудом… И решения эти, что случается далеко не часто, воплощает в жизнь, доводит задуманное до конца, действует последовательно, продуманно. В его решениях, вроде бы на первый взгляд абсурдных (хочет писать книги, сам же вместо этого «почему-то» идет учиться на врача), прослеживается своя логика. Это свидетельство того, что в личности Моэма много парадоксального, противоречивого, казалось бы, несочетаемого.
К своему огромному, стойкому, растянувшемуся на полстолетия литературному успеху Моэм относится спокойно, оценивает себя как писателя трезво, считает себя если и первым, то во втором, так сказать, ряду, солидаризируясь в этом с Литтоном Стрэчи. Помните: «Второй класс, отделение первое»? И — скажем от себя — имеет на это определенные основания, о чем мы еще подробно поговорим. Свои записные книжки, например, называет «почеркушками» («jottings»), уверяет, нисколько не рисуясь, Карла Пфайффера, что «читать их предпочтительнее всего в уборной». Рекомендует, когда дарит ему «Записные книжки», не читать все подряд, а «листать, как придется, не слишком вникая в суть».
Да и вообще склонен себя недооценивать, хотя порой этой «недооценкой» и бравирует: унижение паче гордости. Считает себя некрасивым, невезучим, не умеющим делать дела, — и это притом что в издательском бизнесе способен за себя постоять как мало кто из собратьев по перу. В переговорах с издателями (даже если это близкие друзья, как американец Нелсон Даблдей или англичанин Александр Фрир) демонстрирует чудеса несговорчивости: жестко, последовательно отстаивает свои права, торгуется (при многотысячных гонорарах) за каждый доллар, неукоснительно требует выплаты авансов, скрупулезно — через агентов и сам — следит за выпуском дополнительных тиражей — как бы не обсчитали.
У него вообще сложные отношения с денежными знаками. Однажды на обеде у Арнолда Беннетта он похвастался, что рассчитывает заработать на пьесе «Дождь» по одноименному рассказу не меньше 40 тысяч фунтов, а на следующий день пишет владельцу книжного магазина на Оксфорд-стрит: «Я не подозревал, что собрание сочинений Хэзлитта стоит так дорого; за цену, которую Вы за него просите, я его куплю вряд ли». И в то же время, тайно, не рекламируя себя, дает деньги нуждающимся писателям, например Ричарду Олдингтону, после войны учреждает литературную премию своего имени, которая обходится ему недешево.
Строго себя судит, а между тем обижается на критику, даже самую мягкую, дружескую, расстраивается, после «разноса» в прессе не в состоянии потом целую неделю взяться за перо, самая незначительная неточность, допущенная взявшим у него интервью журналистом, надолго выводит его из себя. Очень любит, чтобы его хвалили, из суеверия не читает рецензий на свои книги — а вдруг отрицательная? — и часто повторяет слова Гертруды Стайн. Когда знаменитую американскую писательницу спросили, ради чего она пишет, та не задумываясь ответила: «Ради чего? Ради похвалы, похвалы, похвалы!» Да, любит, чтобы его хвалили, и обижается, когда про него забывают, обходят, обносят, не награждают, не приглашают в богатые и знатные дома. (Как правило — приглашают.)
Бывает, доходит до смешного: при его-то славе и деньгах — суетен. Тянется к именитым, знатным, богатым — себя, по сравнению с соседями по Лазурному Берегу, без тени юмора называет «очень бедным миллионером». Сам себя недооценивает, однако постоянно боится, что его недооценят другие, не отдадут должное его гостеприимству, кулинарному искусству, красоте и оригинальности его дома и сада, коллекции картин, литературному дарованию, кругу его близких знакомых. Может за столом сказать — это при его-то уме, такте и сдержанности — своему очень состоятельному молодому знакомому: «Вы вот думаете, что едите жидкую овсянку, а ведь это zabaglione — приготовить этот заварной крем непросто и совсем, знаете ли, не дешево». Однажды всерьез расстроился, когда его знакомая, тоже, прямо скажем, не из бедных, не оценила его коллекцию картин. «Не всели вам равно?» — удивился болезненной реакции счастливого обладателя ренуаров, матиссов и деренов кто-то из гостей. «Разумеется, нет, — отозвался Моэм. — Мои картины стоят немало». Зато был совершенно счастлив, когда кто-то из богатых коллекционеров, сосед по мысу Ферра, сказал, что «в наши дни частному лицу не по плечу составить коллекцию, собранную Моэмом».