Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более того, он теперь не раз повторяет, что писателю негоже сидеть на одном месте. «Почему бы вам не поехать, скажем, в… — любит посоветовать он собрату по перу. — Почему бы не пожить другой жизнью? И почему вы, писатели, никуда не ездите?! Вы же ограничиваете себя, обедняете свою жизнь…» И в качестве убедительного примера из собственной практики, будто в подтверждение своих слов, добавляет: «Если бы мы с Хэкстоном в 1916 году не попали на несколько дней в карантин на Паго-Паго, по пути из Гонолулу, я никогда бы не встретился с людьми, подсказавшими мне сюжет „Дождя“, моего, быть может, лучшего рассказа». О самом красноречивом примере такой непоседливости, стремления любой ценой, говоря словами Томаса Манна, «освободиться от привычных связей с повседневностью»[66], когда даже медовый месяц не явился препятствием для сопряженного с немалыми опасностями многомесячного путешествия в предреволюционную Россию, мы уже вкратце говорили и вскоре поговорим подробнее.
Верно, Моэм образцово терпелив, выдержан, тактичен. Когда Карл Пфайффер, въезжая на моэмовском «олдсмобиле» в гараж дома в Беверли-Хиллз, машину поцарапал, Моэм промолчал и только спустя некоторое время, словно невзначай, заметил: «Так я мог бы и сам въехать». Вместе с тем, при всей выдержанности, писатель, особенно в старости, далеко не всегда считает своим долгом скрыть раздражение, бывает резок, даже груб. Ему ничего не стоит, например, за игрой в бридж «вызвериться» на чересчур разговорчивую партнершу. При этом лексику он использует, прямо скажем, «неджентльменскую»: «Хотите играть в карты — заткните пасть!» Однажды, когда, опять же за бриджем, партнерша, обратив внимание, что Моэм закуривает, заявила, что не выносит табачного дыма, — досталось — правда, не в столь грубой форме — и ей. «Придется вынести, — выпуская дым, отрезал Моэм. — Курить я буду в любом случае». Неизменно корректный, вежливый Моэм нет-нет, а допускает досадные faux pas. В своей биографии Моэма Пфайффер рассказывает, как писатель, услышав в гостях грустную историю про женщину, которая, потеряв дочь, за сутки поседела, изрек: «Чаще надо было в салон красоты ходить!» Такие «остроумные» эскапады для Моэма, особенно в преклонные годы, как ни странно, довольно характерны. Под маской цинизма, бессердечия скрываются, скорее всего, так за всю жизнь и не изжитые комплексы нервного, чувствительного, обидчивого, обделенного судьбой ребенка-заики — такие дети в английской психологической терминологии именуются deprived child — обделенный ребенок. Ранняя смерть родителей, и прежде всего горячо любимой матери, а также жизнь «в людях» не могли не сказаться.
Цинизм сочетается у Моэма — и тоже в старости — со страстью к эпатажу, вызывавшему у собеседника недоумение, а то и откровенный испуг. Ему ничего не стоило, например, во всеуслышание заявить своей старинной приятельнице, пригласившей его на ленч: «Для полненьких женщин вроде вас, Миллисент, может быть только одно оправдание — ходить нагишом. Я не шучу. Немедленно раздевайтесь». Этому сдержанному, корректному comme il faut ничего не стоило заявить встретившейся ему в холле отеля совершенно не знакомой даме: «Я очень сожалею, сударыня, но до меня дошли слухи, что вы разорены». Когда его тогдашний секретарь Алан Серл поинтересовался у патрона, зачем он это сказал, Моэм без промедления ответил: «У нее был слишком самоуверенный вид».
Моэм — и это отмечают едва ли не все биографы — был одновременно и прижимист (что, как известно, нередко случается и с очень богатыми людьми), и щедр, великодушен. Мог с легкостью безвозмездно дать малознакомому молодому писателю крупную сумму, а мог во всех подробностях рассказывать своим гостям, вгоняя их в краску, как много он заплатил на рынке за рыбу к ужину.
Он отличался отменным здоровьем, хотя за свою долгую жизнь ему пришлось переболеть и туберкулезом, и дизентерией, и ущемлением грыжи, и — не один раз — малярией. При этом до девяноста лет он ежедневно часами плавал в бассейне, взбегал, точно мальчишка, по крутой лестнице, ходил на яхте, во время путешествий проделывал огромные расстояния пешком. И при этом был необычайно мнителен, заботился о своем здоровье, лечился грязевыми ваннами, занимался омоложением организма, почти каждый год проводил по месяцу в лечебницах разных стран «в целях профилактики». «Стоит мне простыть, — писал Моэм в 1952 году в сборнике „Переменчивое настроение“, — и я незамедлительно ложусь в постель. Аспирин, грелка, ромовый пунш на ночь… и я готов побороться с болезнью»[67]. Силы, скажем прямо, были явно не равны, и болезнь быстро отступала.
Моэм вел огромную переписку — в основном сам, а не через секретаря, — подробно и обстоятельно отвечал на все без исключения письма (а их приходило несколько десятков каждый день), в том числе и на письма недоброжелателей. Что не помешало ему в 1957 году обратиться через «Дейли мейл» ко всем своим адресатам, у кого сохранились его письма, с просьбой их вернуть или же уничтожить. Сам же Моэм в старости чуть ли не каждый вечер забавлялся тем, что устраивал, как он называл, «всесожжение»: сжигал в камине письма и прочие бумаги из семейного и литературного архива. Одной из навязчивых идей старика было любой ценой лишить его будущих «жизнеописателей» материалов для биографии, о чем уже шла речь в предисловии и будет сказано в последней главе.
Писал он, как уже говорилось, не больше трех-четырех часов в день; когда путешествовал, по большей части вообще ничего не писал, кроме писем и коротких набросков. И при этом ухитрился только с 1931 по 1939 год опубликовать девятнадцать (!) книг: три романа, и два сборника рассказов, не печатавшихся прежде в журналах, и два сборника пьес, и путевые очерки, и эссеистику. И заработать миллионы долларов. При этом Моэм никогда не стремился работать весь день, тем более ночь напролет. «Если Чарлз Дарвин, — шутил он, — работал ежедневно не больше трех часов и сумел изменить весь ход человеческой мысли, то с какой стати я, который никогда не имел в виду ничего менять, должен трудиться дольше?..» Но и за три часа Моэм успевал чрезвычайно много. Вот что значит жесточайшая самодисциплина, ему во все времена столь свойственная. Вместе с тем — еще один парадокс моэмовского характера — самодисциплина сочеталась у него с тягой к развлечениям (карты, застолье, яхта, увеселительные поездки) — но в умеренных дозах: делу время — потехе час.
Число подобных парадоксов, несоответствий, несочетаемостей в характере и поступках Сомерсета Моэма можно было бы, как говорится, «множить и множить». Но мы уже и без того слишком забежали вперед и пора возвращаться на пятнадцать лет назад, когда в жизни Моэма еще и намека не было ни на «Мавританку», ни на развод с Сайри (еще не было, собственно, даже свадьбы), ни на шпионскую деятельность…
Своему успеху в литературе и театре Моэм обязан исключительно самому себе. Говорил же он Годфри Уинну: «Я писатель, который сделал себя сам». А вот своей карьере (впрочем, незадавшейся) разведчика — Сайри Уэллкам. Вскоре после приезда Моэма из Фландрии в отпуск в июле 1915 года Сайри знакомит писателя с любовником своей подруги, сэром Джоном Уоллинджером, сотрудником внешней разведки, ответственным за разведывательную деятельность во Франции и Швейцарии.