Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли «слепым энтузиазмом». Даже сыщики, производившие у нас обыск, изумленные бедностью нашего жилища и жесткостью его кровати (– «Как, на этой кровати спал г-н Эфрон?»), говорили о нем с каким-то почтением, а следователь – так тот просто сказал мне: – «Г-н Эфрон был энтузиаст, но ведь энтузиасты тоже могут ошибаться…»
А ошибаться здесь, в Советском Союзе, он не мог, потому что все 2 года своего пребывания болел и нигде не бывал.
Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это – тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни – особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.
Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика.
Если же это ошибка – умоляю, исправьте, пока не поздно.
…А спустя несколько месяцев Марина Ивановна снова пишет Берии и снова относит письмо в приемную НКВД, на Кузнецкий Мост, 24, где во дворе этого дома она будет выстаивать «толкучие» ночные очереди и в лютую стужу, и в летний зной, и под осенним, и под весенним дождем…
Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал: «Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный. и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку…»
Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А «увлекательной страстью» пожертвовала на этот раз без особого сожаления: «Я свое написала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не…» И не отшатнулась она в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, не пропущенный сквозь творчество, – а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничего не может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну… Без нее его хотя бы пожалеют.
Сколько же было у нее терпения, упорства, воли – «моя семижильная гордость, якобы – все могущая: и поднять и сбросить и нести и снести…» Когда-то еще почти девочкой она сказала Волошину: «Мне надо быть очень сильной и верить в себя – иначе совсем невозможно жить!» И как всю жизнь ей приходилось быть сильной вопреки себе самой: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя…»
…Пятьдесят три года пролежали письма Марины Ивановны к Берии, неведомые никому, в одном из самых страшных архивов страны, где под грифом «хранить вечно» хранятся изобретенные такой чудовищной и такой тупой фантазией «Дела» изничтоженных морально, измученных физически, а затем расстрелянных ни в чем не повинных людей! Пролежали в «Деле»[42] Сергея Яковлевича, соседствуя с его автографами, оставленными им под протоколами мучительных допросов.
А в характеристике своего мужа Марина Ивановна не ошиблась! Там, в застенке, Сергей Яковлевич держался с величайшим достоинством и проявил редкостную выдержку и мужество до конца. Он не поддался на изуверские провокации следователей и отказался лжесвидетельствовать, что, увы, удавалось в тех нечеловеческих условиях так немногим… И это еще при том, что он был тяжко болен. Сердечные приступы у него возобновились в Болшеве, когда увезли Алю, а тут, в застенке, уже почти через несколько дней тюремные врачи приходят к выводу, что ему требуется длительное лечение, что «занятия» (так назывались допросы!) можно проводить только при щадящем режиме: в дневное время, два-три часа, не более, в спокойной обстановке, да еще при хорошей вентиляции!.. Его допрашивали по многу часов подряд, и когда он просил прервать «занятия», так как он плохо себя чувствует, то ему предлагалось сначала сознаться в своей шпионской деятельности, и тогда ему дадут отдохнуть… Так что какой уж тут щадящий режим!
На первом же допросе, в первый же день ареста, 10 октября, на Лубянке у Сергея Яковлевича с пристрастием допытываются об антисоветской работе Марины Ивановны. Его ответ, что никакой антисоветской работы она не вела, что ее работа всю жизнь заключалась в том, что она писала стихи и прозу, явно не устраивает следователя. Сергей Яковлевич не знает, что это единственный раз, когда возникнет ее имя во время следствия, что больше его о ней спрашивать не станут. Но страх, что и ее могут посадить, и отчаяние, что он вовлек ее в такие немыслимые обстоятельства, должно быть, терзали его все те два года и шесть дней, которые оставалось ему провести в тюрьмах до казни… И когда в скором времени у него начнутся слуховые галлюцинации (обычно слуховыми галлюцинациями страдали те, кто долгое время находился в одиночной камере, а Сергей Яковлевич сидел в тюрьме еще совсем недолго!) – ему будет казаться, что он слышал голоса за дверью, что Марина Ивановна умерла, слышал стихотворение, которое могли знать только он и она… Это опять же из врачебной справки, приложенной к «Делу».
И на первом же допросе тот же следователь, в присутствии которого – и явно не без участия которого – две недели тому назад на той же Лубянке и, может быть, в том же самом кабинете были выбиты показания у Али, что отец ее, как и она сама, агент французской разведки, – теперь тот же следователь пытался добыть у отца сведения о шпионской и антисоветской деятельности его дочери Али! И к вопросу о ней будут возвращаться не один раз, но нужного ответа не добьются. Конечно же, Сергею Яковлевичу сообщили о том показании, которое было дано Алей 27 сентября, забыв помянуть, что слова свои об отце, чуть оправившись, она взяла обратно… И стоит ли говорить, что мог чувствовать отец, дочь которого находилась в застенке, где-то рядом, быть может, в соседней камере, и он понимал, что только пытками, насилием могли заставить ее подписаться под такой заведомой ложью. И если он ничего не смог сделать, чтобы вызволить ее, находясь на воле, то ничего уже сделать не сможет… Он так любил ее, так гордился ею, так мечтал об ее успехах, а теперь жизнь ее была сломлена в самом расцвете, и он не мог не понимать, что произошло это из-за него!