Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько Лаврентий мечтал в последние дни о возврате к доброй жизни, неосторожно утерянной, но никогда не думал, что надо вернуться во что бы то ни стало и что добрая жизнь – это смерть. Но вот коснулись разбойника бессмысленные, безжизненные, бесполезные звуки и стало ясно (почему, однако, так поздно), что только за нечеловечьими звуками скрывается счастье, которого он упрямо искал на стороне. Почему, ужаснувшись (а что обиход, разве он стоит счастья?), Лаврентий тогда, в утро после убийства Луки, покинул спасительный хлев кретинов? Вернуться к ним. Остаться около них навсегда.
Молодой человек насторожился. Кажется, выстрелы. Вероятно, погоня. Да и кретины замолкли. Поздно мечтать о счастье.
И Лаврентий бросился к дому Ивлиты. Раньше, чем стража настигнет, все будет кончено. Уже хотел распахнуть ударом двери, когда те отворились сами, и на пороге выросла женщина, в которой он тотчас признал старшую дочь зобатого, и схватила разбойника за плечо: “Тише, – громко шептала она, – плохо ей, второй день рожает, и разрешиться не может”.
Лаврентий оттолкнул бабку и ворвался в дом. Но, когда он увидел в глубине кровать и его облепили стоны, задержался, не смея двинуться. Рожает? Может ли он убить обоих? Мать пусть погибнет, но потомство?
– Уходи, не видишь, что ли, – наседала на него зобатая, выталкивая в соседнюю комнату. Щупая пистолет, Лаврентий метался из угла в угол, останавливаясь то и дело и прислушиваясь.
Снаружи молчание не нарушалось. Время проходило. “Где же преследователи, чего они медлят”, – спрашивал Лаврентий. Раздумывают, как себя вести? Или окружают дом, чтобы предложить сдаться… Пустое занятие. Дорого обойдется им это. Надо, однако, выяснить, в чем дело. Лаврентий поднялся на чердак и выбрался на кровлю. Никого. Очевидно, стража решила отложить нападение до утра, чтобы избегнуть бессмысленной перестрелки. Вероятно.
Ночь колесила медленно и томительно. Дальний вой волков и ворчанье медведей, где-то еще справлявших свадьбы, послышались на минуту, даже не вызвав деревенских собак на лай, и развеялись навсегда. Ничего, кроме стонов Ивлиты. Ни одного окна, ни светила. Но в этой слепой и бессловесной ночи пухло что-то, коловоротило, накоплялось, уже воздух отяжелел, навалившись свинцом на грудь. Почему же они не убивают? Подкрадываются?
И когда напряжение подошло к высшей точке и, выхватив пистолет, Лаврентий готов был стрелять и стрелять куда попало, вдруг повалил снег. Крупные хлопья накоплялись быстро, не тая, и вот выдвинулись из безобразной ночи подчеркнутые ими колючие горы, бока котловины, покрытой лесом и заплатанной кое-где скалами, убогая речка, раскиданные по лужайке немногие и спящие дымы, и совсем близко, еще протянутая, но уже выронившая непригодный пистолет лаврентиева рука.
“Почему это Ивлита больше не стонет?” – вспомнил Лаврентий и решил спуститься. Но тело отказывалось повиноваться. Добрался он до лестницы, тут не удержался и покатился вниз. Неужели он умирает, а Ивлита остается жить? Судорожно цепляясь за пол, Лаврентий дополз до спальни. Дверь приоткрылась с жалобой.
У постели, чуть окрашенная свечой, копошилась бабка. Дверь заставила зобатую обернуться. Но Лаврентий уже не думал опрашивать ее. Легчайший дым вытекал из угла, а в дыму качались два дерева, цвели, но без листьев, наполняли комнату, льнули любовно к павшему, приводили его в восхищение, и слова “младенец мертвый тоже” прозвучали от Лаврентия далеко-далеко и ненужным эхом
Философия. Роман
I1
На небе событий исторических среди величин, видимых глазом невооруженным, теряется бедная личность молодого Ильязда, ничем не заслуживающая внимания, кроме своей нелепости, несообразности, по своей вздорности намного превосходящих наилучшие цветения русской интеллигенции. Юрист по образованию, глубоко презиравший науки юридические, поэт по общественному положению, ничего не написавший, кроме нескольких ребусов, заядлый пораженец и безбожник, мечтающий о Царьграде и влюбленный в христианские древности2, Ильязд, бросаемый или бросающийся из стороны в сторону, задается самыми разнообразными целями и, ничего не сделав, наконец вовсе исчезает с горизонта.
Распространенная весьма в среде, в которой он вырос, манера критиковать все свое и всем чужим восторгаться, и не потому, что свое плохо, а чужое хорошо, а потому, что свое – свое и, следовательно, не может быть хорошим, а чужое – чужое и потому, естественно, превосходно, была развита в Ильязде сверх всякой меры. А так как, сделав все необходимое, чтобы не ехать на фронт с наступлением войны, Ильязд немедленно по освобождению от службы на фронт поехал уже в качестве наблюдателя3, то, естественно, эта дурная привычка, принявшая у него вид подлинной ненависти, направилась немедленно на Россию как державу, поражение и уничтожение которой стало заветным желанием Ильязда. Он не был пораженцем из внутренних соображений, нет, ему хотелось поражения и исчезновения отечества ради поражения и исчезновения и чтобы утомить свою ненависть к отечеству, которое он ненавидел только потому, что это было отечество, и потому родство Ильязда с приверженцами Циммервальда4 было внешним. Начав работать в печати государственной, он быстро перешел в национальную окраинную печать, в редакциях которой просиживал целые дни, многословно излагая сотрудникам свои государственные взгляды.
– Россия, – говорил он, – должна вновь стать маленьким северным государством вроде Норвегии и омываемым Ледовитым океаном. Только тогда равновесие будет восстановлено. – И Ильязд немедленно извлекал из кармана вычерченную им самим карту будущей России и принимался за тщательное объяснение того, почему будущая граница будет проходить там, где им это указано, а не в каком-то другом месте. Надо, впрочем, отдать ему справедливость, что в критике русской политики в Азии он был действительно силен. И нужно было видеть, с каким вниманием и благодарностью слушали этого апостола освобождения от России все те, кого в те времена называли инородцами, а теперь меньшинствами, когда, отложив свою карту, излагал он историю войн и походов, призывая ненавидеть поработителей и бороться за скорейшее