Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Владик не знал причины своего несчастья, поэтому выдумывал истории, в которых был жертвой, придумывал себе смерть и таким образом жалел себя, как всякий обделённый любовью. Как ни странно, Валентин услышал в этих вымыслах действительно страдающее сердце, обещал быть его другом и покровителем.
Происшествие на море, когда Владик едва не утонул, убедило Валентина в том, что мальчик на грани катастрофы, и это еще больше обеспокоило его. Владик ощущал себя жертвенной фигурой. И неважно, какие причины — подлинные или вымышленные — принуждали его так чувствовать. Валентин не был грубым по натуре, ведь работал он всё‑таки рабочим театральной сцены и в своих поступках не был таким инстинктивным, как Орест. Он обладал чувственным и мягким сердцем. Видимо, в какую‑то часть его тела — тимоса, или френа, или стетоса — был заброшен крючок странной любви, соединив боль и наслаждение, лишив при этом нуса — воли, светлой мысли и решительности. Приманкой послужила жалость и сострадание. Ещё больше — жажда власти над близким человеком. Где‑то подспудно он понимал, его власть над Тамарой иллюзорна. В любви не бывает равноправия.
Появление Феликса насторожило Валентина. Он не знал, что такое мальчишеская любовь и тем более — ревность. Скорее всего, Валентин ревновал к самой ситуации, когда он утрачивает своё влияние на Владика и перестаёт быть нужным ему, его место занимает кто‑то другой. Одним словом, он ревновал к своей роли. Нельзя же это назвать физическим влечением? Поскольку у него не было другого объяснения его новому чувству, не обозначенному никаким словом, он обозначил его словом «желание». Однако желать мальчика физически — это было противно его прежнему опыту и сознанию. Быть желанным, быть соблазнённым, как мальчик в повести «Сатирикон» Петрония Арбитра, то есть во сне, представлялось ему оправданным, что позволяло сохранить моральное равновесие. «Приехав в Азию на иждивение квестора, я остановился в Пергаме. Оставаясь там очень охотно, не столько ради благоустройства дома, сколько ради красоты хозяйского сына, я старался изыскать способ, чтобы отец не мог заподозрить моей любви…» Близость не гарантировала утверждение его влияния на Владика, но, будучи слабым читателем, он находил культурологическое оправдание тому, что Пушкин называл «вежливым грехом». Он объяснял свои смутные чувства примитивно, примерно таким образом: «Ну, раз такое есть в книгах, то это позволено и в жизни». Как всякий наивный человек, он путал книжные вымыслы с жизнью.
Он запутался не в чувствах, а в словах. Они спутали его чувства. Ночь путает их еще больше. Его желание возрастало… Ночью приходят чудовища. Он проснулся и, стараясь не разбудить любимую женщину, вышел во двор. Сверчок под домом, услышав шаги, притих. Потом снова запел. Валентин прошёлся вдоль берега, на поляне фыркала лошадь. Камешки под ногами хрустели, как косточки пальцев, когда Владик потягивал их в раздумье, сидя за печатной машинкой, а Валентин лежал на кровати и изучал его чуть согбенную спину, мысленно проводил пальцем по позвонкам. Он пересчитывал на его спине родинки, словно звездочёт. Они были крупными. Валентин посмотрел в небо. Оно напоминала изъеденный молью старый плед, просвечивающий многочисленными дырочками.
Иногда Владик залезал на табурет с ногами, сводил вместе лопатки и становился похожим на египетскую птицу Кху, восседающую в двойном гнезде. Он не спрашивал, что сочиняет Владик, просто смотрел, облокотившись на подушку рукой и положив на неё голову.
Валентин вышел к окнам флигеля. Одна створка окна была приоткрыта, но занавешена шторой. Странно, ему казалось, будто с ним повторяется событие, случившееся когда‑то, что он уже заглядывал прежде в это окно и знает наперёд, что увидит в нём. Валентин загадал. Не нужно было и загадывать, ведь там спят в обнимку Владик и Феликс, закинув ногу за ногу, спят невинным священным сном, утомлённые солнцем, морем, скачками, забавами. Будто он не знает какими. Будто он не был мальчишкой…
Валентин отодвинул занавеску. Из окна напротив пробивался ночной свет фонаря, горящего за пределами их двора, на обочине дороги, огибающей залив. Стол, печатная машинка. Тонкий луч света прорезал тьму, разделив комнату на две половины, на две бездны. В одной половине сумрак, и в другой половине сумрак. Два сумрака были похожи друг на друга, как близнецы. Два сумрака на весах вечности. Их объединял тоненький фонарный луч, проникший между штор на окнах. Только этот луч видел Валентин. Больше ничего.
В сумраке комнаты спали его чудовища. Постель была пуста — только отброшенная простынка. Глубокая вмятина. Она сохраняла тепло. Валентин, перепрыгнув через подоконник, погрузился в неё, закрыл глаза, слушая вороватое биение сердца. Всё пугало: безрассудный поступок, воображение, шаги снаружи, ржанье лошади. Полоска света пересекла его живот, словно стрела, вонзившаяся в тело Себастьяна. Куда они подевались? Дверь скрипнула, постель прогнулась. Подвинься! Спи, спи! Валентин жмурил глаза, боясь открыть, притворяясь спящим. «О, мой Гитон, мой рыцарь бедный! Защиты алкаю твоей. Под сенью мышц твоих победных спокойней мне и веселей…» — вспомнились ему стихи, надписанные на книге Петрония Арбитра. О, нет! Это Феликс. Felix, Felichita, Felix, Felichita! Felix! Felatio! Furioso! Furioso! Furioso…
* * *
— Феликс, ну ты и дрыхнешь! Уже двенадцать часов! А это что такое? Ты что, обмочился, что ли? Ну‑ка! — Владик потрогал простыню, потом наклонился и понюхал. — Точно, ну ты даёшь! Ты приплыл, mon cher! Конь и то меньше прудит.
Владик ворковал над ним, как сорока над гнездом. Феликс ничего не понимал. Он потирал кулачками невыспавшиеся глаза, эдакий воробей, занявший чужое гнездо. Посмотрел на лужу, на слипшиеся волосы вокруг понурого фаллоса, на Владика, снова на всё в обратном порядке. Феликс потеребил вихры, Владик снова пригладил их, вытащил из‑под него простыню, вынес во двор, повесил на проволоку.
— Поэзия должна быть влажной, — сказал он.
Мимо проходил Орест, мокрый после купания в море. Он тоже не удержался от комментариев:
— Ага, паруса натягиваем! Белеет парус одинокий в долине моря голубой. Или устраивали гонки на своих фрегатах по акватории простыни? Ну и как, мачты здорово скрыпели, целы? Кто же стоял на шпангоуте ладьи, кто опрокинул её? — посмеивался он.
Владик развёл руками.
— Твой спаситель чуть не утопил тебя снова, — не унимался Орест, любивший скабрезную шутку в мужской компании.
Тамара и Валентин не выспались. Ночью он овладел ею второй раз. Они занимались любовью во сне, не просыпаясь. Валентин не мог вспомнить, ходил ли он во флигель, с кем был — с Феликсом или Владиком. Он робел выйти во двор, встречаться с мальчишками, поэтому лежал в постели, курил сигарету.
— В Москве всё кончено, путч подавлен. Радио сообщило. Ребята собираются в город, — сказала Тамара на пороге комнаты. — Что творилось сегодня ночью! То ли правда, то ли сон! Прямо‑таки сон в летнюю ночь, — воодушевлёно прошептала она.
Она подошла к постели, наклонилась, накрашенная, напомаженная, в макияже. Её ресницы были в чёрных хлопьях туши. Волосы уложены в старомодную причёску «самая холёная лошадь в нашей конюшне», выдуманную ещё Диккенсом.