Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кажется, ветер, — вкрадчиво, с вызовом и надеждой произносит мужчина в драповой куртке, которую он, садясь за стол, не пожелал снять. За окном в потревоженной ветром пыли шевелится, змеясь, длинная желтая трава, катятся к воротам комки листьев и серой бумаги, поднимается мелкий мусор и, колюче позванивая, бьет в стекло. — Да, ветер, хороший ветер; сейчас и разгонит эту вашу поганую сырость.
— Ты не на ветер смотри, ты на прибор смотри, — осаживает гостя музейный сторож. Надевает очки, тяжело поднимается из-за стола, шаркает опорками по крашеному полу, потом долго глядит на прибор, привинченный к дверному косяку. — Восемьдесят четыре процента, как и было. А значит, пейте чай, наливайте себе еще и приезжайте в другой раз.
— Дед, когда здесь было суше?
— Может, и было. Может, тогда, когда мне черным по белому написали закон: если влажность выше семидесяти, в музей не пускать никого.
— Наверное, этому есть научное обоснование, — равнодушно предполагает Снетков, попивающий жидкий чай.
— Всякая глупость имеет научное обоснование, — с недоброй радостью подхватывает мужчина в драповой куртке. — Поднатужилась наука и нашла, что сырость разъедает фреску. А раз так, нужно вмешаться. Отменить сырость невозможно. Но во имя торжества науки можно придумать норму сырости, при которой извинительно подпускать к фреске живых людей… Чуть выше нормы — собор на замок. Чтобы не надышали.
— Почему же глупость? — вежливо спрашивает Снетков.
— Потому, что Ковалихин был дурак… Его бросили на культуру — сейчас, думаю, выбросили… Помнишь Ковалихина, дед? Узнал про сырость, весь насупился, издал приказ. Как будто посетители, которые дышат, валят сюда толпами! Но никогда не было толп, никогда! И пилить сюда из города — тоска, и смотреть больше не на что… Ну, разве на ваших чахоточных чад.
— Я не понимаю, — глухо и злобно говорит Снетков, — я все равно не понимаю… пусть я ничего не понимаю в этой фреске, но я не понимаю, почему беречь ее от сырости — это глупость?
— По определению, — устало и грустно, подобно пожившему хулигану, не желающему ввязываться в драку с задиристым малолеткой, отвечает мужчина в драповой куртке, — потому что сырость в наших широтах — это само время. Мы же не в Каракумах живем, слава Богу, где время — это песок… Наше время — сырость. И если оно, время, вот уже семь веков гложет эту несчастную, хотя и симпатичную фреску, то, будьте покойны, догложет. А кто думает, будто, высосав из пальца какую-то норму дозволенной сырости, он сумеет остановить время, тот вдвойне дурак.
— Не знаю, не знаю, — Снетков теряется, чувствует, что краснеет; понимает, что сидящая прямо перед ним молчаливая женщина видит, что он краснеет, и оттого краснеет еще больше, — но мне всегда казалось, мы затем и живем, чтобы замедлить, придержать разрушительную работу времени.
— Это как? — с веселым, воинственным любопытством спрашивает мужчина в драповой куртке, и Снетков, не в силах более держать себя в руках, бросает ему в лицо:
— А так! А хотя бы не пускать лишнюю сырость куда не следует!
— Вот и я про что, я про что, — бормочет довольный музейный сторож, благодарно кивает Снеткову и возвращается к столу.
— Я вас чем-то рассердил, — виновато помолчав, произносит мужчина в драповой куртке, — я, кажется, что-то нехорошо сказал, вот и нарвался… Но все же бессмысленно не пускать посетителей… Во-первых, Венеция. Там сырость убийственная. Что же, все запереть? Залить каналы асфальтом, и никаких гондол? Да нет же, наоборот! Все сделать, чтобы ее успели увидеть как можно больше живых людей. Иначе зачем она мокнет?.. Во-вторых, эта фреска. Пока мы здесь сидим и дверь заперта, пока туда не проникает свет — ее просто нет, она не существует, мертва. Просто разводы очень старой грязи на очень старой штукатурке.
— Бог ее видит, — подает голос женщина, и голос ее тих.
— Вот оно что… — потерянно бормочет мужчина в драповой куртке. — Поклоны бьете? — глухо и горько спрашивает он, и в этой горечи Снетков вдруг узнает свою, казалось бы, давно изжитую горечь — ту горечь ревности, что захлестнула его, когда Леночка Ц. притащила на гору и представила ему своего бородатого мужа.
— Бью поклоны, — упрямо отвечает женщина.
Мужчина в драповой куртке жалобно улыбается Снеткову. Тот молчит, ищет слова сочувствия и, наконец, дружелюбно спрашивает:
— Как я понял, вы давно живете в нашем городе?
— Давно не живу. Но жил. Дед должен меня помнить… Ты ведь помнишь меня, дед?
— Помнишь — не помнишь, ты меня не подначивай. Не пущу.
— Он помнит! — убежденно и насмешливо говорит мужчина в драповой куртке. — Дед, кажется, был здесь всегда, а я здесь бывал часто.
— Часто не часто, а бывал, — соглашается музейный сторож. — Ты сюда с начальниками ездил и все припрыгивал перед начальниками: прыг-прыг, прыг-прыг!..
— А ты, дед, вперед меня забегал и, заметь, при любой влажности дверку ключиком отпирал, и руки твои дрожали — не сразу и попадал ключиком в дверку…
— Артрит у меня.
— Артрит у него!.. Я — да, я водил экскурсии, это было. Памятные места, музеи, универмаги — и сюда, пока не придумали норму сырости. От бюро экскурсий, потом от Интуриста, потом меня выделили за солидность во взоре — для особых случаев… Гости начальников, начальники начальников, жены и любовницы начальников начальников. Сеял я в них. Может, и взошло… Дед!
— Чего?
— На меня тебе плевать, это я понял, но ты бы уважил даму.
— Пусти их на пару минут, — робко подхватывает Снетков. — Ты их пусти, а мы их попросим там не дышать, — искательно улыбаясь, он заглядывает женщине в глаза, но взгляд ее остается нем.
— Спасибо, не нужно, — холодно говорит она. — Не нужно не дышать. И за чай спасибо.
Музейный сторож вдруг обижается, говорит ей с укором:
— Вот вы не понимаете, а вы поймите: вдруг кто нагрянет! Скажет, пустил черт его знает кого, и пропишут мне клизму с толченым стеклом… Всего надежнее, если б вы — с ними за компанию. Они всегда пьяные, добрые, не откажут, и меня не касается… А если не нагрянут, да и то верно: осень, ну кто может нагрянуть? — тогда тем более. Увижу, что время вышло, ждать больше некого — сам вам отопру. Любуйтесь тогда сколько влезет, можете и дышать, а пока — пейте чай или гуляйте где-нибудь, у нас красиво. Потерпите пока.
— Что ж, мне спешить некуда, — примирительно говорит мужчина в драповой куртке. Смотрит на часы, потом на женщину. — Поезд в двадцать два ноль три… А ваш?
За окном гулко бьют друг о друга и, распахиваясь, стонут железные ворота.
— Легки на помине. — Музейный сторож удивленно и опасливо глядит в окно, и Снетков оборачивается к окну помимо своей воли. Две пары шагающих черных сапог на миг показываются в окне, слышен мерный хруст мусора под каблуками, потом сапоги исчезают, стихают шаги, и музейный сторож успокаивается. — Нет, не они. В сапогах — не они. Может, кто, а может, милиция… Может, твои где напакостили?