Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не умею танцевать.
– Ну посмотрим, как танцуют другие. Если же вы меня не застанете, спросите мой новый адрес и пишите мне иногда – я хочу знать, как ваши дела.
– Хорошо, – сказал я. – Что вы думаете делать в Сан-Франциско?
– Читать, – ответила она. – Я люблю читать. Ну, берегите себя.
– Ладно, – сказал я.
Я вышел из будки, и Джо спросил:
– С чего это ты расплакался?
– Ничего, пустяки, – сказал я. – Попробуй покури в тесной будке, и у тебя слезы потекут.
Я поднялся обратно в гору, чтобы сообщить новость писателю. Он сидел за своим столом и просматривал свежие журналы, только что им полученные.
– Я думаю, через недельку мы будем в Нью-Йорке, – сказал я. – Джо Фоксхол, вы и я.
– Раз вы говорите, – сказал писатель, – значит, так и будет.
Он протянул мне журнал, который просматривал, – это был «Нью рипаблик». Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет, чтобы я в нем что-то прочел. От того, что я увидел наверху на левой странице, меня бросило в пот: «Письмо отцу». Я прочел только первые несколько слов и сразу узнал письмо, которое я написал отцу, когда он сбежал; это письмо я кинул тогда в корзину. В конце письма стояло мое имя.
– Я не имел права этого делать, – сказал писатель, – но тем более не имел права не сделать этого. Я случайно полез в корзинку в поисках конверта, на котором записал одно название для рассказа, и обнаружил ваше письмо к отцу. Я послал его в журнал, но вам ничего не сказал, так как не был уверен, что редакция согласится его напечатать. Если бы мне его вернули, я бы попробовал в каком-нибудь другом журнале, но, как видите, его напечатали – редакция согласилась со мной. Они прислали мне письмо, где спрашивают о вас и высказывают желание познакомиться со всем, что вы уже написали или что вам случится написать в будущем. А я им отвечал, чтобы пока не упоминали ваше имя среди сотрудников журнала, так как полагал, что вы им расскажете о себе сами, когда они в следующий раз напечатают чтонибудь ваше. Надеюсь, вы не очень расстроены…
– Не то что расстроен, – сказал я, – но как быть с отцом? Ведь это письмо написано ему, а я решил его не посылать, чтобы, ну, его не обидеть.
– Думаю, он поймет, – сказал писатель. – Письмо это не только ему одному, ведь так? И не только от вас одного, правда? Так всегда бывает с писателем. Это и хорошо, и плохо; но плохо ли это или хорошо, а все, что вы ни пишите, это все для читателя. Я так же в этом уверен, как и в том, что все, что ни пишу я сам, – это тоже для читателя. Я знаю, что поступил чертовски бесцеремонно, но думаю, что сделал правильно, а когда вы прочтете письмо до конца, надеюсь, вы со мной согласитесь.
Я взял журнал, сел за свой стол и прочитал письмо от слова до слова, а потом прочел еще раз, потому что никак не мог опомниться. Это было точно то, что я тогда написал, слово в слово, только я почти все успел позабыть – я был злой и усталый, когда это писал, – а теперь, когда я прочел письмо в журнале, которое никак не ожидал увидеть когда-нибудь снова, – так вот, все вышло так, как говорил писатель: будто не я писал письмо отцу, а будто кому-то нужно было высказаться, и он это сделал. Я обливался потом, без конца курил и чувствовал, что я не то заболел, не то схожу с ума – и каждый раз, как я видел свое имя в конце письма, все никак не мог понять, что случилось.
Странное чувство охватило меня: какое-то особенное, новое одиночество и масса разных других ощущений. Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на это? И если я могу писать вещи вроде этой – значит, могу написать и кучу других вещей. Хочу ли я быть писателем? Хочу ли отличаться от других и видеть вещи по-своему, и запоминать то, что вижу, и писать обо всем без конца? И как это выйдет у меня – по– серьезному, или я только смешное буду видеть во всем? В самом деле, отличаюсь ли я чем-нибудь от других? Писатель, который был со мной, казалось бы, ничем от других не отличается. По нему не видно было, чтобы он все время наблюдал и запоминал окружающее. То, что он писатель, ничуть его, казалось бы, не тяготит.
Не знаю, что это вдруг со мной случилось, только я разревелся. И я плакал не про себя, как это бывает, когда хочешь удержаться от слез. И не так я плакал, когда можешь скрыть все, кроме слез, которые заливают глаза. Я ревел по-настоящему, навзрыд, но прежде я вышел из здания и убежал в поле, под купу деревьев, где никто не мог меня видеть.
Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут не поделаешь, а потом уж стал плакать заодно обо всем, о чем только когда-нибудь плакали люди.
Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на них глаза. Я поплакал об этих маленьких любопытных зверушках. Я плакал о маме, оттого что она была так долго в разлуке с папой и все оставалась прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате Вирджиле, оттого что вот он на фотографии такой же большой, как и я, и по лицу его видно, что он знает многое, но не поднимает из-за этого шума – он лучше меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно, ничуть не стесняясь своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот он там, под солнечным небом Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал о моем дяде Ниле, оттого что я его не знаю, а он вот занимается продажей сельскохозяйственных орудий и всевозможных печатных пособий – о том, как работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай, – и о множестве других вещей, о которых полезно иметь представление. Я плакал об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже думает о себе, будто он человек дурной, ни к чему не пригодный, – но ведь это только часть правды, а всей правды о себе он не знал. Конечно, он был человек непутевый, но каким, по его мнению, он должен бы быть? Насколько хорошим можно быть вообще? Если вы никому не причиняете зла и не хотите никому его причинять, чего еще требовать от человека?
Я плакал о Мэгги – ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со мной, что я было принял ее за дурочку. Я плакал о женщине, которая вышла на улицу в снег, распевая «Валенсию». И о капрале я плакал, который донес на меня, хотя так же легко мог этого не делать. И о ротном командире, который постукивал под скамейкой короткими ножками, когда ел. Я плакал о японском парнишке, который сидел возле моей постели, когда я был болен, в госпитале, и о парнишке – негре, возле постели которого сидел я, – и я вспомнил три высохших маленьких апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда я их в конце концов задевал, – кажется, забыл на камине в гостинице, и Виктор Тоска, наверно, их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби, журналиста, и поплакал о нем, оттого что он заставил полковника отправить меня с Гарри Куком на Аляску по воздуху, а уж раз я попал на Аляску, я заплакал о Дэне Коллинзе, оттого что он не был похож на эскимоса, а был совсем, как обыкновенный буфетчик.