Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Только измываются над трудящей публикой».
В эвакуации моя мать стала своим человеком с остатками семьи Ивана Катаева, из когорты «перевальцев», с которыми в молодые годы мать была дружна. Старики – со стороны Митиной матери Терентьевой, старик Терентьев, тесть Катаева, при нас скончался (первый увиденный мной покойник, меня затрясло, словно я схватился за обнаженный электропровод). Хорошо узнали мы тещу Ивана Катаева, «бабушку Толоконцеву», с большой симпатией изображенную в повести «Сердце».
«Их направили в командировку, там они тяжело заболели, и наш зять умер», – обучая нас иностранному языку, старушка по-французски рассказывала про смертельную болезнь Митиного отца, его матери удалось выжить, но оказалась она оторвана от семьи. Слушая рассказы печальной старушки, моя мать не произносила ни слова, хотя понимала французский, ещё понимала.
Владению иностранным языком у матери была своя мера, в детстве она писала стихи по-французски. После войны шли мы с ней по Тверскому бульвару, и она вдруг бросилась в сторону. «Отчего ты кинулась?» – спрашиваю. «От стыда», – отвечает. Навстречу нам шла тоже старушка, а мать подзабыла язык, какому её учила в гимназии эта старушка, Madame Pommer.
Слушая Митину бабушку, мать не откликалась по другой причине. Почему, объяснила, когда я уже понимал, кто такие «перевальцы». Вспоминая коммунистических почвенников, мать говорила: «Они высказывались». Каждый подписывал себе приговор, рассуждая публично в том духе, как дома откровенничали мои деды, особенно Дед Вася. Иван Катаев дал повод уличить его в протаскивании христианской веры в сочетании с троцкизмом. Почему чисто русские люди, от Ивана Катаева до Андрея Платонова, сочувствовали Троцкому, ответом, мне кажется, может послужить «Дело Тулаева». На Ивана Катаева набросились со всех сторон. То не было «неудовольствием властей», то было неудовольствием людей, своим чередом погибших, но до поры связанных с властью: цепь умерщвления, как в шекспировских хрониках. Власть стравливала и сдерживала, согласно divido, древнейшему правилу: разделяй!
«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю, даже когда она страдает и жалуется, ибо её притеснители выходят из её же недр».
«Мы пауки в банке», – сказал моей матери кинооператор Леонид Косматов. Работала мать на «Мосфильме» у Пудовкина, Косматов был женат на её школьной подруге, отсюда и откровенность. Помнил ли советский деятель искусства, Сталинский лауреат, что «банка с пауками» служила метафорой предреволюционной борьбы в среде интеллигенции – клубок честолюбий и взаимопоедание?
Чеховский ответ, почему он не верит в интеллигенцию, теперь толкуют в противоположном смысле, будто Чехов де хотел сказать о вере в интеллигенцию. Но Чехов предлагал на себя оборотиться, что прямо им сказано в очерке «Наше нищенство»: неспособность к самооценке у интеллигентных людей с их претензиями на понимание. Согласно Чехову, интеллигентные люди самообольщены, не хотят знать, что они не другие (как любят говорить теперь), а такие же и даже хуже в меру претензий.
«Уличное нищенство – это только маленькая частность большого общего. Нужно бороться не с ним, а с производящей причиною», – пишет Чехов, поднявшийся в интеллигенты и увидевший: «… Сознание, что это можно, всякого просящего и берущего спасает от стыда и неловкого чувства»[99]. Так уж и всякого? Судить гуртом Чехов отказывался, по-докторски присматривался к личностям из любой среды и не находил критического самосознания. А Пржевальский, которого Чехов ставил необычайно высоко? Это – посмертно, в некрологе. Ни о ком Чехов не говорил так, как говорил восторженно о японских чиновниках. «Значит, надо бы Россию заселить японцами?» – в наших спорах возражал Вадим. Дело не в том, чтобы переспорить, а чтобы действительно ответить на такой вопрос. С ответом на такой вопрос медлил создатель «Американской трагедии», понимавший в людях, и что всякие люди есть такие, какие они есть.
Не при Сталине взаимопожирание началось, при нём сложилось в систему, и, как сказал бы Дефо, благородному человеку стало нетрудно сделаться мерзавцем. Когда мы стали литераторами, многие считались антисталинистами, но вели себя как сталинисты, не зная других приёмов спора, кроме закулисных интриг.
На Страстном бульваре и Большой Якиманке
«…Темный силуэт Пушкина и огонек над воротами Страстного монастыря».
«Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца».
У ворот Страстного монастыря я бывал в досознательном состоянии – в коляске, Пушкинскую площадь помню уже пустой, как только выйдешь из нашего парадного в доме шесть на Страстном, фигура Пушкина возвышалась на горизонте.
Шмелев не осознал символического соседства с Аполлоном Григорьевым, но Чехова помнил со своих ранних лет, жили на параллельных улицах, Большой Якиманке и Малой Полянке, соседи в трех минутах ходьбы друг от друга. Шмелев видел и описал свадебный скандал, послуживший Чехову сюжетом для рассказа и одноактной пьесы. Дом, где жил Чехов, в наше время существовал в первозданном состоянии и не считался памятником. Мимо этого дома, если я бывал у Деда Васи с Бабой Настей, мы проходили, направляясь на площадь Калужскую. Площадь стала Октябрьской, началось строительство второго павильона метро, с выходом на Якиманку, и чеховский дом был снесен вместе с рядом стоявшей церковью, освободившееся пространство отошло к Французскому Посольству.
Там успел побывать де Голль, и Брату Сашке удалось его увидать: колеблемый ветром старик шагнул в толпу с протянутыми руками. Это был символ его политики – сблизиться с нами, но «Ье fin de Gaullism! – услышал я в Париже на исходе 70-х. – Конец Голлизму!» Значит: «Глобализм!» (а сейчас ещё раз – национализм).
Шла ещё не антисталинская, но уже послесталинская пора, промежуток, о котором не помнят, либо вспоминать не хотят: имя Сталина перестали произносить, будто его никогда и не было. Пошли разговоры, какие раньше сочли бы за безумие или провокацию: «Ленин политических противников не арестовывал, разрешая им улизнуть за границу, как было с меньшевиком Мартовым». Спустя лет тридцать подразумеваемое сравнение со сталинским режимом приспешники Горбачёва припишут ему, словно его собственное смелое суждение, но люди моего поколения должны помнить: на исходе сталинских времен о том заговорили вовсю и, возможно, разговоры были спровоцированы, нас, должно быть, проверяли на лояльность. Так эти разговоры воспринимал мой отец, в сталинские годы исключенный за потерю политической бдительности. Стараясь бдительности больше не терять, отец обсуждал вслух с родственниками, они заходили к нам на Страстной бульвар, и я не мог их беседы не слышать: у нас была одна комната.
Нехватка жилой площади сделала меня с ранних лет свидетелем разговоров