Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я еще могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» — как он снова подошел к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал:
— Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет…
Дальше я ничего не поняла, что говорил Петр, так как во всем моем существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны — это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви, — то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нем неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Петр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я все смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошел от стола и пошел к вешалке брать пальто, — вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бедрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась.
— Уходите?
Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма.
— Так вы меня любите?
Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, все так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил:
— Простите, я не курю, — а через две-три минуты добавил: — Да, я люблю прежнюю Таню.
Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги все дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула:
— Петр! Петр!
Он дернулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, все так же не помня себя, придушенно кричала:
— Приходи. Я буду ждать… Я тебе все расскажу, все.
А когда он ушел, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день дома, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами…
А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда — в селе.
В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма — я не люблю читать письма, а еще больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живет хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать… Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нем. «У него больше не болит поясница», — прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозем, живет в своем гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца — а он травленый волк, — осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствуют XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне все-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесенной так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в губсовнархозы, губземотделы, в губпросветы, в губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо все так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жен, солидных и степенных тещ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин…
В эти часы, несмотря на то что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну черточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а все так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с женами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тещ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские „советские семейные бани“ и благодушествуют там до определенного часа… Потом, после „семейных бань“, под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны… У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть все то, что их окружает, все то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем… Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчиненных, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз… А что касается подачи рук, то лучше не говорить — подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я — будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией… Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как маслено бегали в жиру их белесые, черные, кофейные, оловянные глазки… А еще более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно мое здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю ее творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мертвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака». — Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарем губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила еще одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живет в Москве, и я часто у них бываю — в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живет, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед веснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путем. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путевку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила: «Ежели я не поеду — застрелюсь». Муж улыбнулся на ее угрозу и, уходя на службу, сказал: «Стреляйся — револьвер положу под подушку». Но он под подушку револьвера не положил — позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путевку. «Что же особенного в ее поступке? — спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась. — Какого они черта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в ее поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас „как по-старому“? Нет. Нет. Я этого не хотела».