Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Милюков сложил в ответ улыбку, которая обозначала, что он оценил всю остроту мысли Евгении Петровны, а Сергей Федорович, продолжая ходить по длинной зале, заметил:
— Не сдвинете сами — о н и вам сдвинут… Уверяю вас, Евгения Петровна. Вот чего надо бояться.
— Да чего же о н и хотят-то? Чего? — решительно недоумевала Евгения Петровна, которая имела давнюю привычку воспарять воображением к самим звездам и прочим небесным телам и презирала всякие земные волнения и прихоти, даже если их выставляли самым тонким цицеронским слогом.
— Как чего?! — прервал Сергей Федорович. — Свободный труд. Независимость. Реформы в суде, в печати, в армии, в сельском хозяйстве. Вы думаете, добрейшая Евгения Петровна, что и м нечего хотеть? А? А у нас, вы полагаете, тоже все обстоит в надлежащем виде? Ах, Евгения Петровна, вы ужасно далеки от повседневной жизни! Ужасно далеки… Вы слишком доверились мечтательным изобретениям господина Бенедиктова… — Сергей Федорович жалобно посмотрел на Евгению Петровну и, покачивая головой, медленно улыбнулся в знак особого снисхождения к ее доброте и наивности.
Федор Михайлович с решительностью стал говорить о неотвратимых событиях и в России:
— Господа, прорвется и у нас, и прорвется крайностями, гиперболически, уверяю вас. И мы должны стоять на том, чтобы защитить наш народ от неправды, от произвола. Народ-то ведь наш — святой. Весь мир пройдешь, а такого не сыщешь. Надо же это почувствовать! Вот Франция и толкнула нас. Это — толчок. Это недаром. И мир, значит, не спит. Волнуется, не правда ли? Господа! Поймите — надо к делу идти. Человека понимать, человека!
Федор Михайлович остановился от нахлынувших мыслей и чувств, обращенных к родной стране, униженной крепостничеством. Но тут же и овладел голосом и продолжал, поднимая правую руку и жестами подчеркивая упорные мнения касательно России:
— У нас, господа, свое дело, не похожее на западное, свои болезни и потому и свои лекарства. Наша звезда особая, и от нее мы не уйдем никуда. Тут уж наш собственный рок!
Казалось, мысль Федора Михайловича разбивает цепи, связывающие весь Восток. На устах застыл приговор всем странам рабства и терпения.
Он оглянулся вокруг себя, потом зашагал в кабинет и припал к столу. Все видели, как он торопливо что-то записывал, стоя у стола Николая Аполлоновича, и боялся, видимо, пропустить малейшее слово, малейшую мысль, вдруг пришедшую в голову.
В эту минуту в залу вошел Степан Дмитрич с Алексеем Николаевичем. Он уже слыхал о парижских событиях и о том, что 22 февраля Людовик Филипп был низвержен, а его верный министр Гизо ушел в отставку и что Париж — в огне и смуте.
— Удивительное время! — воскликнул он, здороваясь с появившимся в зале снова Федором Михайловичем. — Но главное, господа, еще впереди, — и Степан Дмитрич при этом поднял указательный палец правой руки вверх, — главное нас подстерегает не там, за границей, а тут… быть может, даже и в столице. Слыхали, господа, про холеру? Вот порадую вас новостью. На Кавказе и в Новороссии уже развилась эпидемия и скоро пойдет по всей России. Сегодня я слышал, что в Туле было несколько случаев. Это, господа, страшнее всякой революции.
— Ну да авось к нам она не доберется. Ну ее! — решительно запротестовала Евгения Петровна. — Степан Дмитрич, хоть вы не пугайте нас. А то — не ровен час — еще и вы будете голубиную почту пересказывать… Ужасно! — Евгения Петровна, стараясь как можно скорей отогнать беспокойные мысли, повела гостей в столовую, где был уже расставлен чайный сервиз с золочеными ободками. На маленьком столике в уголку стоял, весь в парах, мастерски вычищенный самовар.
Алексей Николаевич заговорил о Белинском, который воротился уже из-за границы:
— Недавно приезжал навещать его Боткин и пришел в отчаяние — до того плох. А мысль горит, читает Диккенса, еле держа книгу в руках, и восторгается. «Антона Горемыку», говорят, превозносит и «Письма об Испании» Боткина.
Тут Алексей Николаевич деликатно умолчал о недовольстве Белинского Федором Михайловичем, особенно последней повестью «Хозяйка», напечатанной в «Отечественных записках» в конце прошлого года. Он слыхал, что Белинский отозвался о «Хозяйке» как о «ерунде» и жаловался в письме к Анненкову, что он «надулся с Достоевским гением». Впрочем, Федор Михайлович уже слышал стороной о таком неодобрительном отзыве своего первого покровителя и сносил его с подавленной тревогой.
Он успокаивал себя:
— Что ж! пусть говорят! Им не суждено вблизи видеть, так пускай оценят на расстоянии, а я подожду, как ждали все гениальные сочинители, шедшие по тернистым путям.
Федор Михайлович тешил себя мыслью о том, что не в одном Белинском тут все дело и что есть иные, которые видят в нем талант и даже преклоняются перед ним. Он замечал, как многие в кружке Петрашевского, в домах у Майкова, Дурова, Пальма, Плещеева, Милюкова и других свидетельствовали ему свое особое уважение.
Евгения Петровна и Николай Аполлонович также изъявляли ему свое благоволение. Что сказал Федор Михайлович, то бывало у них всегда достойно поощрения. К увлечению же Федора Михайловича социальными идеями они относились с добродушной иронией, полагая, что это «порывы» юного ума и еще более юного сердца и что со временем они исчезнут, как к полудню исчезает роса под солнцем. Степан Дмитрич тоже — уж на что сам любил наставить и убедить, особенно по части политики и социального направления, — всегда старательно вслушивался в его речь и часто даже любовался своим пациентом, когда тот, возбужденный и задетый за живое, опровергал что-либо или утверждал. Федор Михайлович не любил говорить много и не любил ввертывать в разговор слова между прочим, лишь бы что-нибудь сказать. Он предпочитал выбрать подходящую минуту и уж высказаться полно и обдуманно, так, чтобы его словам было придано надлежащее значение и вера. Только иногда, видя уж чрезмерную бестолковость у своих собеседников, он не выдерживал и с горячностью перебивал течение разговора. Ужасно как любил он свою собственную кафедру. Степан Дмитрич часто видел, как он усаживался в кругу друзей с намерением разобрать по косточкам нужный вопрос. Тогда он был угрюм и сосредоточен. Он словно прорезал некую толщу нерешенных понятий и обстоятельств. И тогда его должны были уж слушать. Того требовал он сам. Он всматривался в сидевших перед ним и следил за впечатлением, им производимым. И когда замечал, что его слова проникают глубоко, начинал говорить сквозь заметную улыбку, выдававшую его довольство самим собой.
После чаю беседа снова вернулась к Белинскому, к поэзии и прозе. Особенно же почтительно заговорили о Пушкине.
— Да, это вам не низкопоклонная поэзия Державина, — отметил при этом Дуров.
Но Федор