Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всю свою прекрасную и редкостную одежду, совершенно неизвестную жителям Сараево, он привозил из Франции, куда ездил два раза в год (во время зимних и летних каникул) вроде как к своему старому дяде, откуда возвращался еще более элегантным, с утонченным взглядом и побледневшим лицом, изможденным в результате каких-то тайных наслаждений. Создавая собственный воображаемый гардероб, Деспот не мог избежать мощного влияния неисчерпаемого, казалось, гардероба Господина, из которого щедрым потоком вываливалась неслыханно рафинированная одежда: твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях, серые брюки из чувственно-мягкой фланели, плюшевые жилеты цвета спелой вишни, сдержанно полосатые рубашки с белоснежными воротничками и галстуки приглушенных оттенков с едва различимым рисунком, не говоря уж о практически декадентских замшевых башмаках на толстой резиновой подошве, в которых он двигался мягко и эластично, словно дикая, слегка сонная кошка. Как Деспот ни старался, ему так и не удалось добиться хотя бы частичного сходства с блеском черных шевровых ботинок Господина, сияющая поверхность которых, идеально повторяющая облик ступни хозяина, отражала Сараево, словно Господин ступает не по его грешным, летом пыльным, а зимой грязным улицам, усыпанным окурками и покрытым жидким слоем вечной грязи.
Много лет спустя, уже летая, он оценивал пассажиров не глядя на лица и одежду, исключительно по блеску их обуви, и ни разу не обманулся в них. Это было не хвастовство левантийских бездельников, одежда которых вечно не подходит к начищенной обуви (они ходят к чистильщикам со скуки), ни идеальный блеск мокасин “college” американских дипломатов, подошвы которых ступают исключительно по белым коврам посольств и лифтов (их блеск стерилен). Идеальная чистота и блеск обуви Господина были куда выше – это была частица непреходящей схватки с примитивным, привычно унизительным образом существования человека, которого боснийская грязь разъедала от подметок до макушки.
Никто не помнит, когда он как-то послевоенной осенью вернулся из Загреба после окончания курса истории искусства, но вскоре, благодаря своей экстравагантности, стал одним из самых примечательных символов города. Фанатичный холостяк, который всем своим образом жизни старался доказать и продемонстрировать бессмысленность существования института брака, он жил в небольшой комнатке, в которой никто никогда не бывал, а питался в «Европе», в тихом и всегда полупустом обеденном зале, на стенах которого во множестве висели картины малых боснийских и австро-венгерских художников начала века, старательно отображавшие сараевские мотивы. Обычно его обслуживал обер-официант Франц в бакенбардах, который вечно хвастал, что в этом самом зале он сервировал последний ужин эрцгерцога Фердинанда. Господин сидел всегда за одним и тем же столиком, а летом, когда иностранные туристы кишмя кишели в Сараево, он, помимо обычного, заказывал еще три тарелки супа и ставил их перед пустыми стульями – чтобы защититься от захватчиков.
– Занято! – объявлял он им на пяти или шести безупречных по произношению языках, после чего долго и задумчиво курил над медленно остывающим в тарелках супом.
Он любил повторять, что промахнулся в выборе эпохи. Если бы ему предложили, он выбрал бы время, в котором достраивали соборы в Шартре и Реймсе, или те благословенные годы, когда непревзойденный Леонардо ругался с гениальным горбуном Микеланджело Буонаротти на Piazza della Signoria, или во Флоренции, его самом любимом городе. Да, и хорошо было бы немножко послушать Амадея, сочиняющего «Реквием», обычно добавлял он.
Он с презрением относился к нашему провинциальному искусству, потому что оно было всего лишь далеким эхом того настоящего, всемирного, а иногда перед избранными раскрывал свою тайну, заключавшуюся в том, что он много лет работает над большой сравнительной энциклопедией искусства, которая в корне изменит наши привычные представления о надуманных авторитетах и их значении. В этой энциклопедии, где прославленный «Аполлон» всего лишь обычный телефонный справочник, в алфавитном порядке будут напечатаны сведения о лицах и их деяниях, частично соотнесенные со временем и точными датами. Несчастный хромой Вук[5], говорил он, публикует первый «Словарь» нашего языка в 1818 году, точно в тот год, когда лорд Байрон, также хромой, пишет “Child Harold”, произведение, исполненное такого сплина, высоты которого, by the way, мы до сих пор не достигли. В 1907 году Пикассо заканчивает «Девушек из Авиньона», именно в то время, когда наша славная девица Надежда Петрович привозит из Мюнхена импрессионизм и ее оплевывают за это никчемное новаторство! Вот и посмотрите, где мы с вами живем! В своей болезненной утонченности он заходил так далеко, что начинал ненавидеть даже море. «Поверьте мне, это так ужасно! – говаривал он, возвращаясь из поездки на курорт. – Невыносимое количество ультрамарина!»
Есть люди с абсолютным музыкальным слухом, а в некоторых сараевских художественных салонах про Господина говорили, что он обладает абсолютным вкусом. Он любил «отнимать» у художников незавершенные работы, восклицая: «Нет, нет! Ни мазка более! Это – Вы! Еще один взмах кисти, и все испортите!»
Он пользовался идеальным литературным языком, а в отдельные мгновения прибегал чуть ли не к речитативу, а сараевский местечковый говор, проглатывание некоторых гласных и вечная путаница с мягким и твердым «ч» доводили его до бешенства. Он рассматривал это как атаку на слух и непристойное поведение в обществе. Расхаживая между партами, он с легкостью раздавал оплеухи и затрещины маленьким раздолбаям, восклицая во весь голос:
– Так можно разговаривать на рынке, но не здесь! Это Первая классическая гимназия в Сараево, в которой учился некто Иво Андрич[6]!
Он словно предчувствовал, что вскоре наступит диктатура сброда и даже дети из отменных сараевских семей, чтобы как-то защититься, прибегнут к мимикрии и начнут говорить как уличная братва:
– Ну чё, мужики, куда, блин, кости бросим? Ну чё, бабки есь? У мня ни шиша! – Слово «мужик», обычное сараевское присловье, обозначающее городских парней, приятелей, приводило его в невменяемое состояние.
– Круто, блин, наш Господин – прикольный мужик! – похвалил его однажды один из выпускников.
– Какой я вам мужик? – вскричал он. – Мужик – человек низшего сословия, невоспитанный, невежа! Я же – свободный образованный человек, а не презренное стадо, не скотина!..
– Ну, вздрочился… – прокатились по коридору комментарии, и в жестких согласных почувствовались падающие на пол капли яда.
– Брешет! – порешили другие, и вскоре по Гимназии пошли слухи о том, почему именно Господину так нравятся мальчики и отчего он избегает дамского общества. Кольцо ненависти и презрения все туже стягивалось вокруг него, словно шелковый шнурок какого-то катул-фермана. Вскоре разгорелся большой скандал. Оказалось, что Господин вовсе не закончил Факультет истории искусства, просто после войны не очень-то обращали внимание на такие вещи. Короче говоря, из гимназии его уволили. Реже стали приглашать на чашку чая в сараевские салоны, а молодые художники, за творчеством которых он лишился возможности следить, уже не обращались к нему как к третейскому судье. Не случайно старый Рахалеи Моше Леви записал на первой чистой странице Талмуда: «Человек похож на корабль: когда он тонет, все покидают его».