Шрифт:
Интервал:
Закладка:
произнес: «Du: warten hier. Ik: wek. Ein moment zuriick. Verstehen?»[61]Я сказал, конечно, мол, «ферштейн». Он вышел, вернулся, и я обнаружил в руках у себя – четверть порции хлеба и небольшую, аккуратную, уже с отогнутой крышкой консервную банку с нетронутым, розовым мясным фаршем. Я поднял глаза, чтобы поблагодарить его, – и увидел лишь дверь, которая как раз закрывалась за ним. Вернувшись в палату, я попытался рассказать об этом случае Петьке и даже несколькими словами описать своего благодетеля; он сразу догадался, что речь идет о Pfleger'e из соседней палаты, Saal семь. Он назвал и имя: я расслышал его как Бауш, но, поразмыслив, решил, что, пожалуй, правильней будет все-таки: Богуш. Так произносил его, кстати, и мой новый сосед – больные в палате с течением времени менялись. Вот и ко мне, на второй ярус моей койки, Петька – после того как, еще к вечеру первого дня, унес оттуда кого-то – вскоре положил новичка, парня моего
возраста и, как потом выяснилось, тоже еврея, но по языку поляка, чье имя Петька и Збышек произносили как Кухальский или Кухарский, всегда именно так, нажимая на «харский»; иногда они подшучивали над ним и, должно быть, поддразнивали, разыгрывали парня, потому что он часто злился, – как я мог, по крайней мере, судить по его быстрой, взволнованной речи, раздраженному тону ломающегося голоса и дождю соломинок, падающему мне в лицо сквозь щели досок, – что весьма забавляло, как я видел, всех поляков, в нашей палате. Рядом со мной, на койке, где когда-то лежал венгр, тоже появился новый больной, и тоже парнишка вроде меня; сначала я не очень-то мог разобраться, что он за птица. С Петькой, правда, они хорошо понимали друг друга; при всем том ухо мое, постепенно накапливающее практику, не вполне воспринимало его как поляка. Когда я попробовал заговорить с ним по-венгерски, он не ответил; остальное же – и начинающие отрастать рыжие волосы, и довольно упитанное, свидетельствующее об обеспеченной жизни в прошлом лицо с рассыпанными вокруг носа веснушками, и цепкий, быстро ориентирующийся в любой обстановке взгляд голубых глаз – сразу показалось мне немного подозрительным. Пока он устраивался и осваивался, я заметил на его запястье, на внутренней стороне, синеватые значки: это был освен-цимский семизначный номер. Лишь когда однажды утром внезапно распахнулась дверь и на пороге появился Богуш, чтобы, по сложившемуся уже обычаю, положить мне на одеяло – так он делал раз или два в неделю – свои дары, состоящие из хлеба и мясных консервов, а потом, не оставив мне времени на благодарность и даже в сторону Петьки только кивнув на бегу, тут же выскочить в дверь, – тут-то и выяснилось, что по-венгерски мой сосед все же говорит, причем не хуже, чем я; «Кто это?» – немедленно поинтересовался он. Я сказал, что, насколько мне известно, это Pfleger из соседней палаты, некто Бауш, и тут он поправил меня: «Может, Богуш?» И объяснил, что это очень распространенное имя в Чехословакии, откуда, кстати, и он сам. Я спросил: как это получается, что он до сих пор не говорил по-венгерски; он ответил: а так, он венгров терпеть не может. Я согласился с ним: ну да, он прав, в общем-то у меня тоже не слишком много причин их любить. Тогда он предложил говорить по-еврейски, но мне пришлось сознаться, что еврейского я не знаю; так что нам в конце концов пришлось– таки остановиться на венгерском. Он сказал свое имя: Луиз, или, может, Лойиц, я не совсем понял. Я даже заметил: «Ага, значит, Лайош». Он яростно запротестовал: Лайош – это по-венгерски, а он – чех, и он настаивает, чтобы его звали Лойза. Я спросил, откуда он знает столько языков, и он рассказал,
что вырос в Верхней Венгрии[62], откуда они бежали от венгров, или, как он выразился, от «венгерской оккупации», бежали семьями, со всей родней, с
массой знакомых; в самом деле, мне вспомнилось, как однажды, дома, были вывешены флаги, весь день гремела музыка, звучали радостные речи: Верхняя Венгрия снова стала венгерской. В концентрационный же лагерь он попал из какого-то – если я правильно разобрал – Те-резина. «Ты наверняка его знаешь как Терезиен-штадт», – заметил он. Я ответил, мол, вообще никак не знаю, чему он весьма удивился, но удивился примерно так, как я удивлялся людям, которые даже про чепельскую таможню не слыхали. Потом он объяснил: «Это гетто в Праге». Как он утверждал, кроме венгров, чехов, ну и, конечно, евреев и немцев, он может разговаривать со словаками, поляками, украинцами, даже с русскими, если потребуется. В конце концов мы с ним подружились; я рассказал ему – он специально об этом попросил, – как познакомился с Богушем, и потом еще много всего рассказывал: например, про свои впечатления и переживания, когда я только попал в палату, и про свои мысли в первый день; ему это так понравилось, что он даже Петьке перевел, и тот очень смеялся; рассказал я и про свои подозрения и страхи, которые испытал, когда Петька унес моего соседа, венгра, и Петька объяснил, что смерть того венгра ожидалась со дня на день, а с моим поступлением она совпала случайно; все это парнишка, мой новый знакомый, переводил то Петьке, то мне, и меня только одно смущало: чего он каждую фразу начинает словами «тэн матяр», то есть «этот венгр», а уж потом, видимо, говорит, что я сказал то-то и то-то; но Петька на эту его привычку не обращал, к счастью, как мне показалось, никакого внимания. Еще я заметил – хотя и не подумал в связи с этим ничего плохого, не сделал никаких выводов, – как часто и как подолгу его не бывает в палате; и лишь когда он однажды вернулся в палату с хлебом и банкой консервов, которые явно подарил ему Богуш, я немного удивился – вообще-то по-дурацки удивился, должен признать. Он сказал, что тоже случайно встретил Богуша в умывальной, так же, как и я. Тот и с ним заговорил, как со мной, и дальше все шло так же. Правда, была все-таки разница: они ведь могли разговаривать друг с другом, когда выяснилось, что у них одна родина, чему Богуш ужасно был рад, и это в конце концов само собой разумеется, так и Лоиз считал, да и я это понимал, чего уж тут. Все это – если смотреть на вещи разумно – я не мог не признать в целом понятным, ясным и логичным; я и сам думал так же, как он, и не удивился, услышав: «Не сердись, что я твоего покровителя отобрал», – это значило, отныне все, что до сих пор доставалось мне, будет доставаться ему и теперь я буду смотреть, как он ест, как до сих пор он смотрел, как ем я. Но до чего же я был ошарашен, когда спустя какую-нибудь минуту вдруг открылась дверь, в нее, как всегда, торопливо вошел Богуш – и направился ко мне. С тех пор его посещения относились к нам обоим. Он приносил нам еду то по отдельности, то одну порцию на двоих – когда как получалось, думаю; но в последнем случае никогда не забывал показать жестом: дескать, разделите по– братски. Визиты его и теперь были торопливыми, времени ему не хватало даже на два слова, лицо его и теперь постоянно было озабоченным, иной раз даже удрученным, а то и почти сердитым, едва ли не гневным, как лицо человека, у которого на плечах лежит теперь двойной груз, двойная обязанность, но которому ничего не остается, как из последних сил нести крест, что свалился, ни с того ни с сего, ему на плечи, – и я лишь успокаивал себя мыслью: делает он это исключительно потому, что находит в этом, видимо, какую-то радость, какую-то необходимость, в этом заключается, скажу так, способ, позволяющий ему жить; другой причины, особенно если принять во внимание цену, которую, вероятно, надо платить за такие редкостные, недостижимые в наших условиях лакомства, я просто не мог найти, с какой стороны ни смотрел, сколько ни ломал над этим голову. Вот когда я, кажется, понял – по крайней мере, в самых общих чертах – этих людей. Ибо, сколько я ни перебирал свои прежние наблюдения, сколько ни анализировал свой жизненный опыт, у меня, когда я восстанавливал всю цепь зависимостей, и не могло оставаться сомнений: да, пускай в другой форме, но это то же самое, что я хорошо знаю,