Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующие дни тоже были богаты всякими событиями, но разве ж упомнишь каждый отдель– ный день и все, что происходило? Во всяком случае, могу твердо сказать: кухня все это время работала четко, да и врач был по-прежнему точен. А однажды утром, вскоре после кофе, из коридора донесся торопливый топот, громкий возглас – как бы команда или сигнал, – услышав который Петька поспешно достал из тайника свой сверток и убежал с ним куда-то. Потом, часов около девяти, я еще раз услышал из коробки репродуктора распоряжение,
относившееся на сей раз не к заключенным, а к охране: «An alle SS-Angehorigen, – прозвучало дважды подряд. – Das Lager sofort zu
verlassen!»[73]– то есть им приказывали без промедления убраться из лагеря. После этого какое-то время доносился, то приближаясь, то удаляясь, иногда гремя словно бы над самой моей головой, потом постепенно затихая, шум боя; наконец наступила тишина, тишина, пожалуй, даже слишком глубокая, и напрасно я ждал, вслушивался, надеялся: ни в обычное время, ни позже я не улавливал – хотя время уже давно прошло – знакомого погромыхивания, знакомых выкриков, означавших, что близятся котлы с баландой. Кажется, было часа четыре пополудни, когда в коробке репродуктора вдруг раздался щелчок, потом шипение, треск, и репродуктор сообщил, что к нам обращается Lageraltester. «Kameraden! – начал он, и слышно было, что он борется с
каким-то, перехватывающим ему горло чувством, отчего голос его то прерывался, то звучал слишком резко, почти пронзительно. – Wir sind frei!» – то есть: мы свободны; и я подумал: выходит, староста лагеря тоже разделяет то, что чувствуют Петька, Богуш, врач и другие, им подобные, дудит, должно быть, с ними, если можно так выразиться, в одну дуду, раз уж он сам объявил эту новость, причем с явной радостью. После этого Lageraltester произнес коротенькую, но содержательную речь, за ним последовали другие, говорившие
на самых разных языках. «Атансьон, атансьон!»[74]– слышал я, например, обращение к французам. «Пузор! Пузор!» – это, насколько я знаю, по-чешски. «Внимание, внимание, русские товарищи, внимание!» – и певучая интонация вдруг вызвала у меня в памяти приятное воспоминание о языке, на котором говорили вокруг меня, в тот день, когда я сюда прибыл, люди из банной
бригады. «Увага, увага!»[75]– раздалось из репродуктора, и поляк, лежавший на соседней койке, возбужденно сел и зашикал на нас: «Чиха бондж! Тераз
польски коммунисты!»[76]И я только тогда вспомнил, как он нервничал, суетился, не находил себе места сегодня с самого утра. Тут, к моему изумлению, по радио вдруг зазвучало: «Внимание, внимание! Венгерский лагерный комитет…» – и я подумал: смотри-ка, а я и понятия не имел, что
такой существует. Но тщетно я вслушивался: венгры, как и все другие перед ними, говорили лишь о свободе и не было ни словечка, ни намека о том, где долгожданная баланда. Я тоже, вполне естественно, был ужасно рад, что мы свободны; но что мог я поделать, если, с другой стороны, мне никак не удавалось не думать, что вчера, например, такого, чтобы нам не дали есть, и представить себе нельзя было. Апрельские сумерки за окном уступили место темноте; уже и Петька вернулся, раскрасневшийся, возбужденный, переполненный сотнями непонятных слов, – когда в репродукторе наконец вновь зазвучал голос старосты лагеря. На этот раз он обратился к
членам Kartoffelschalerkommando[77], прося их быть столь любезными и занять свое место на кухне, а всех прочих обитателей лагеря призывая не ложиться спать хотя бы до полуночи, поскольку для них уже готовят наваристый суп– гуляш. Тут только я с облегчением откинулся на подушку, тут только меня постепенно отпустило напряжение, и я подумал – кажется, впервые подумал серьезно – о том, что я свободен.
Домой я приехал примерно в такое же время, в какое уехал. Во всяком случае, леса вокруг Бухенвальда давно уже были зелеными, ямы с закопанными в них трупами покрылись свежей травой, асфальт заброшенного с наступлением
новых времен апельплаца, замусоренный всяким тряпьем, обрывками бумаги, консервными банками, чернеющий пятнами кострищ, уже таял от летнего зноя, когда и меня спросили: есть ли у меня желание пускаться в дорогу? Собиралась в основном молодежь, руководить ею должен был приземистый человек в очках, с седеющей шевелюрой, один из привилегированных заключенных, член венгерского лагерного комитета: он должен был улаживать в пути наши дела. Сейчас как раз есть грузовик, ну и американцы вроде согласны немного подбросить нас на восток, а остальное уже – наше дело, сказал он и попросил, чтобы мы звали его дядей Миклошем. Жизнь, добавил он, должна идти своим чередом; и в самом деле, другого нам ничего не остается, подумал я, уж коли так складывается, что мы вообще можем принять такое решение. Себя я тоже уже мог считать в общем и целом поправившимся, если, конечно, не обращать внимания на кое– какие странные вещи, небольшие ненормальности. Скажем, если я прижимал палец к какой-нибудь точке на теле, на коже долго сохранялась ямка от пальца, словно это была не кожа, а какой-то мертвый, лишенный упругости материал – скажем, сыр или воск. Лицо мое тоже немного меня удивило, когда я, попав в бывший эсэсовский госпиталь, в одну из уютных палат с зеркалом на стене, посмотрел на себя: с прежних времен мне помнилось совсем другое лицо. На том, что я рассматривал сейчас в зеркале, бросался в глаза удивительно низкий лоб под щеткой волос, отросших уже сантиметра на два; на странно широких, голых залысинах над ушами – откуда-то появившиеся бесформенные вздутия; в других местах – дряблые складки, мешки, которые в целом должны были производить – по крайней мере, так мне помнится по прочитанным некогда книжкам – впечатление пресыщенности порочными наслаждениями и удовольствиями, ведущими, как известно, к преждевременной старости; видя свои заметно уменьшившиеся глаза, я вспоминал, что когда-то и у них был другой, более дружелюбный, я бы сказал, более внушающий доверие взгляд. Ну и, кроме того, я прихрамывал, немного приволакивая правую ногу. «Брось горевать, – утешал меня дядя Мик-лош, – домашний воздух все вылечит. Дома, – заявлял он, – мы будем строить новую родину». И, для начала, обучил нас паре новых песен. Шагая пешком – а на протяжении пути это случалось не раз – через деревни и города, мы, построившись по-военному в шеренги по трое, затягивали эти песни. Сам я особенно любил – даже не знаю почему – ту, что начиналась словами «Возле Мадрида неба не видно». С удовольствием я пел и другую песню, особенно один ее куплет, где говорилось: «Весь день мы спины горбим/в унынии и скорби,/Но тянутся к оружью наши руки, что силою полны!» Опять же по-другому, но нравилась мне и песня, где была строчка: «Мы мо-лода-я гвар-ди-я рабо-о-чих и кре-стьян», после которой, не обращая внимания на мелодию, надо было выкрикивать: «Рот Фронт!» После каждого такого выкрика я замечал, как где-нибудь поблизости захлопывалось окно или закрывалась дверь, а еще замечал фигуру шмыгающего в подворотню или куда– нибудь за угол человека, наверное немца.